Семьдесят два градуса ниже нуля. Роман, повести
Шрифт:
Стрелка вариометра ползла вниз, каждую секунду самолет снижался на три-пять метров. Скорость 170 километров в час, облачности нет конца, больше терять высоту нельзя.
Нельзя, взглядом подтвердил Анисимов, и перевел машину в горизонтальный полет.
Циклон, подумал Борис, ухватил самолет за загривок и встряхивает его, как щенка. Борис любил размышлять при помощи ассоциаций, но это удачное, по его мнению, сравнение не принесло ему никакого удовлетворения. Боковым зрением он следил за работой командира корабля, отмечая про себя, что Матвеич все видит, действует правильно
Приборы один за другим выходили из строя.
Стрелка высотомера застыла на отметке 1200 метров — верить ему было уже нельзя.
К показаниям радиокомпаса тоже не было никакого доверия.
Три минуты назад под тяжестью льда оборвалась жесткая антенна.
Замечательный, любимый летчиками самолет Ли-2, воплощение логики и целесообразности, каждый прибор, каждая деталь которого свидетельствовали об огромной силе человеческого ума, превращался в склеротичного, спотыкающегося на каждом шагу инвалида.
Как всегда в таких случаях, Борис Седых остро ощутил свою беспомощность и бесполезность. Для чего нужен второй пилот? «Для заполнения собою кресла второго пилота», — пошучивали летчики. Правда, в этом полете он еще и штурман, но без звезд, без радиокомпаса, ориентиров и привода штурман так же нужен самолету, как мешок с рыбой, которую Кулебякин выменял у кого-то на Диксоне.
Вместо согласованного дуэта, прекраснозвучного дуэта двух двигателей исполнял соло один мотор. Тоже хорошее исполнение, подумал Борис, не знай я, что поет он на пределе своих возможностей и в любую секунду может сорвать голос.
Но ведь бывало такое, успокаивал себя Борис, еще в марте, полгода назад, в сильнейшую снежную бурю, липкую, как сгущенка, Матвеич резким снижением почти что до земли пробил облачность, и лед таял на глазах, отваливался кусками. Выйдем и сейчас, быть не может, чтобы не вышли, ведь эта промозглая облачность, как все на свете, имеет не только начало, но и конец.
И поймал себя па том, что отталкивает, не дает мозгу принять сигнал, пробивающийся откуда-то из подкорки.
Перестал отталкивать — и будто неоновыми буквами в ночи тот сигнал вспыхнул перед глазами: «В условиях интенсивного обледенения допускается только кратковременный полет в пределах не более 10–15 минут». А потом не ропщи на бога, тебя предупредили честно.
Бесполезным членом экипажа стал и радист Захар Кислов.
Когда жесткую антенну поломало, он пытался работать на подфюзеляжной — опускал вниз через специальное отверстие проволоку с грузиком. Но едва успевал он отбить позывные, как грузик обрывало, один, второй, третий… А если бы даже не обрывало? Непреодолимые помехи в эфире и сплошной треск в наушниках делали двустороннюю связь невозможной.
По старой привычке Захар обложил грубыми словами антенну, эфир, Средний и Егора Савича, но никакого облегчения не почувствовал.
Вонзил злой взгляд в спину командира корабля: куда попер? Еще час назад мог бы запросто возвратиться на Диксон, так тебя и растак! Захар не хотел вспоминать, как сам радовался, узнав, что командир решил не возвращаться на опостылевший Диксон, что весело передал в эфир: «Берем курс на Средний». Радист — человек подчиненный, решения за него принимают другие, но эти другие обязаны — слышите? — обязаны обеспечить его безопасность.
Кислов вспомнил, как глянул командир, когда узнал, что связи больше нет, и глубокая обида невинно оскорбленного человека взяла его за горло. Подай им все на тарелочке! А кто виноват, что больше нет? Тот, кто завел машину в это чертово болото! Ты завел, ты и расхлебывай!
Екнуло сердце: самолет, трясясь, провалился в воздушную яму… А расхлебывать-то, между прочим, придется вместе, вспомнил Захар и ощутил знакомый холодок вдоль хребта, отвратительный холодок с мурашками по всему телу, который появлялся всегда, когда самолету грозила вынужденная. Услышал через распахнувшуюся дверь кабины смех пассажиров, изобретательно и длинно выругался по их адресу и тоскливо посмотрел на немую радиостанцию.
Грузиков больше не было, он прицепил к проволоке молоток и опустил эту жалкую выпускную антенну вниз: чем черт не шутит, когда бог спит? Тут в наушниках что-то слабо пискнуло, и, встрепенувшись, Кислов застучал на ключе: «Я 04213 вышли из строя правый мотор радиокомпас высотомер лед крыльях шестьдесят миллиметров дайте привод прием».
Средний не отвечал.
Хуже всего было Диме Кулебякину.
Почему — знал только он сам. Валька-повариха, чтоб ее… всегда была баба как баба, на часок приглашала — и будь здоров, а вчера в полночь хотел уйти, чтоб выспаться, — дверь заперла и ключ в форточку выбросила, до утра не отпускала. Конечно, очень бы захотел уйти — ушел бы…
И впервые в жизни бортмеханик Кулебякин изменил своему Ли-2: с прохладцей, без любви подготовил машину к полету, не прогнал как следует моторы. А на вопрос командира корабля кивнул: все, мол, в порядке.
Карбюратор левого мотора — простил, правого — жестоко наказал: обледенели сетка, дроссельная заслонка и диффузор.
Подвел, обманул Матвеича — единственного человека, которого Кулебякин по-настоящему любил и уважал!
Гнали из авиации — Матвеич поручился, отбил; на пятнадцать суток за мордобой сажали — Матвеич приходил в милицию, униженно просил, уводил за руку. Верил! Верил, что Дима Кулебякин, для которого не так уж много в жизни святого, не подведет, что самолет для него свят, что разгульная натура бортмеханика смирится при виде старого, ворчливого Ли-2.
И смирялась. Ни одну подругу свою так не баловал Кулебякин, не было в полярной авиации бортмеханика, более преданного своей машине, готового по первому ее требованию выполнить любой ее каприз. Разве что цветами не украшал.
И теперь за то, что самолет отбивается от циклона одной рукой, был в ответе он, Кулебякин. И если не отобьется — виноват будет только он, и больше никто. И, конечно, Матвеич об этом догадывается — по несвойственной ему, Диме, угодливости, по его суетливости и безмерной готовности выполнить — бегом! — любое указание.