Семьдесят тысяч ассирийцев
Шрифт:
Я не стригся целых сорок дней и сорок ночей и стал похож на всех оставшихся без работы скрипачей. Вы знаете, как это выглядит: гений, дошедший до ручки и готовый вступить в коммунистическую партию. Мы – малоазиатские варвары – народ волосатый. Если мы говорим, что нам нужна стрижка, значит, в самом деле нужна. Я так зарос, что единственная шляпа стала мне мала. (Я пишу серьезный рассказ, быть может, один из самых серьезных в своей жизни. Поэтому я веду себя так легкомысленно. Знатоки Шервуда Андерсона скоро поймут, куда я клоню. Они узнают, что это смех сквозь слезы.) Я молодой человек, которому нужно постричься. И вот я иду по Третьей стрит (Сан-Франциско) в училище парикмахеров, чтобы меня постригли за пятнадцать центов.
Третья стрит, ниже Говарда, это целый район.
Представьте себе трущобный квартал Баури
– Я только что из Салинаса, – сказал Айова. – На салатных полях работы нет. Еду теперь на север, в Портленд, постараюсь устроиться на судно.
Я хотел было поведать ему о своих делах – отвергли рассказ в «Скрибнере», отвергли эссе в «Йельском ревью», не хватает на приличные сигареты, стоптанная обувь, старые рубашки – но я опасался, что мои невзгоды покажутся преувеличенными. Писательские тяготы всегда навевают скуку, кажутся немного надуманными. У человека может возникнуть вопрос: «Ну, а кто вообще тебя просит писать?» Так что нужно притворяться, что ты не писатель.
Я сказал:
– Удачи. На север?
Айова кивнул:
– Во всяком случае, попытаюсь. Терять нечего.
Славный малый. Надеюсь, не умер. Надеюсь, не замерз – в эти дни стоял собачий холод (декабрь 1933-го), надеюсь, не скопытился – он заслуживал остаться в живых. Айова, я надеюсь, ты нашел работу в Портленде, надеюсь, ты зарабатываешь деньги. Я надеюсь, ты снимаешь чистую комнату с теплой постелью. Я надеюсь, ты спишь по ночам, регулярно ешь, ходишь счастливый, как подобает человеку. Айова, я желаю тебе всего хорошего. Я несколько раз молился за тебя. (И тем не менее, думаю, его уже нет в живых. Я увидел это по его лицу, было в нем нечто низменное, злобное, звероподобное. Тогда же киношки в Америке непрерывно крутили один и тот же мультик с песенкой «Нам не страшен серый волк, серый волк, серый волк!», а это напоминало то, как люди с достатком насмехались над смертью, которая коварно заползала в мальчишек, вроде юного Айовы, притворяясь, что ее нет. Они хохотали, сидя в теплых кинотеатрах. Я молюсь за Айову и считаю себя трусливым. К настоящему моменту он наверняка умер, а я сижу в своей комнатушке, разглагольствую про него и ничего больше.)
Я присматриваюсь к японцу, который учится на парикмахера. Он бреет старого бродягу с жуткой рожей – такая может появиться у любого после долгих лет уворачивания от жизни, от неприкаянности, от непричастности к чему бы то ни было, от необладания ничем. Японец всячески старался отклониться от кресла, чтобы не нюхать запахов, исходящих от старого бродяги. Заурядная подробность повествования, которой не место в произведении искусства, но я все равно ее записываю. Молодой автор всегда опасается, что какое-нибудь важное обстоятельство ускользнет от него. Он всегда стремится записать все увиденное. Мне захотелось узнать, как зовут японца. Я всерьез интересуюсь именами. Я обнаружил, что имена неизвестных людей самые неподдельные. Возьмем хотя бы громкое имя вроде Эндрю Мелон.
Я пристально наблюдал за японцем. По тому, как он воротит нос от рта этого старикана, я хотел понять, о чем он думает, что переживает. Много лет назад, когда мне было семнадцать, я работал на подрезке лозы на винограднике своего дяди, к северу от Сангера, в долине Сан-Хоакин, и со мной работали несколько японцев – Йошио Эномото, Хидео Сузуки, Кацуми Судзимото и еще пара человек. Они обучили меня простым японским фразам: «привет», «как дела?», «хорошая погода, не правда ли?», «до свидания» и тому подобное. Я сказал ученику парикмахера по-японски:
– Как дела?
Он ответил по-японски:
– Спасибо, отлично.
Потом на безупречном английском:
– Вы знаете японский? Вы жили в Японии?
Я ответил:
– К сожалению, нет. Я знаю всего несколько слов. Когда-то работал с Йошио Эномото, Хидео Сузуки, Кацуми Судзимото! Ты знаком с ними?
Он продолжал работать, раздумывая над этими именами. Казалось, он повторяет их шепотом: «Эномото, Сузуки, Судзимото».
Он сказал:
– Сузуки. Коротышка?
Я сказал:
– Да.
Он сказал:
– Знаю. Живет сейчас в Сан-Хосе. Женился.
Я хочу, чтоб вы поняли, насколько я интересуюсь воспоминаниями людей. Молодой писатель бывает в разных местах, расспрашивает людей. Пытается узнать, что им запомнилось. Для создания небольших рассказов я не пользуюсь роскошным материалом. И в этом повествовании тоже не произойдет ничего особенного. Я не выдумываю замысловатые сюжеты. Не леплю запоминающихся персонажей. Не пользуюсь изысканным стилем. Не воссоздаю утонченную атмосферу. Я не горю желанием продать этот или любой другой рассказ в «Сатурдей ивнинг пост», «Космополитен» или «Харперс». Не пытаюсь тягаться с великими мастерами короткого рассказа – Синклером Льюисом или Джозефом Гергешаймером, Зеном Греем, которые знают толк в сочинительстве, умеют сварганить рассказик, чтобы его купили, – они преуспевающий народ, разбираются во всех правилах построения сюжета, выборе героя, стиля и атмосферы. Я не жажду славы. Я здесь не для того, чтобы добиваться Пулицеровской или Нобелевской премии, или какой-либо награды вообще. Я здесь, на крайнем Западе, в Сан-Франциско, в комнатенке на Карл-стрит, пишу письмо, адресованное простым людям, толкую им на доступном языке о вещах, которые они и так знают. Я всего лишь веду записи. Так что, если я немного сбивчив, это оттого, что не спешу и не знаю правил. Если у меня и есть какое-нибудь желание, так это показать братство людей. Заявление громкое и звучит несколько претенциозно. Обычно мы стесняемся говорить такие вещи. Боимся, что утонченная публика нас засмеет. А я не боюсь. Я прошу, чтобы утонченная публика смеялась. На то и утонченность. Я не верю в расы. Я не верю в правительства. Я вижу жизнь в единственном числе и в одном времени. Миллионы жизней одновременно, по всему свету. Младенцы, не умеющие говорить ни на одном языке, и есть единственная раса на земле, род человеческий. Все остальное, то, что зовется у нас цивилизацией, ненавистью, страхом, жаждой силы – притворство. Но дитя есть дитя. Братство людей – в детском плаче. Мы вырастаем и познаем слова и видим вселенную через призму известного нам языка: не через призму всех языков и не через призму безмолвия, например, нет, мы замыкаемся в языке, который знаем. Здесь у нас мы замкнулись в английском, или, как его называет Менкен, в американском языке. Все, что есть вечного – в наших словах. Если я и хочу что-нибудь совершить, так это говорить на более универсальном языке. Человеческое сердце – вечная и общая для всех рас частица человека, не поддающаяся описанию.
Теперь я испытываю угрызения совести и чувствую себя дилетантом. Я столько тут наговорил, а, кажется, так ничего и не сказал. Вот что сводит с ума молодых писателей – ощущение того, что ничего не сказано. Любой журналист смог бы уложиться в три слова. Он бы написал: «Человек есть человек». Нечто разумное с любым количеством подтекстов. Но я хочу, чтобы в моих словах был один-единственный подтекст. Я хочу, чтобы смысл был внятным, и, может, поэтому язык столь невнятен. Я хожу вокруг да около своей темы, вокруг впечатления/которое я хочу произвести, и пытаюсь рассмотреть эту тему со всех сторон, чтобы сложилась цельная картина, картина цельности. В своих произведениях я пытаюсь создать подтекст человеческого сердца.
Разрешите попробовать снова: я давно не стригся, и вид у меня был жалкий, поэтому я отправился в парикмахерское училище на Третьей стрит и уселся в кресло. Я попросил:
– На затылке оставьте побольше. У меня узкая голова, и если вы не оставите на затылке побольше волос, я выйду от вас похожим на лошадь. Снимите сколько пожелаете с макушки. Не надо ни лосьона, ни воды, причешите волосы как есть, сухими.
Чтение делает человека самодостаточным, писательство – внятным, как видите. Вот что произошло. Рассказ не склеился, потому что я забыл про парикмахера, молодого человека, который меня стриг.