Семен Бабаевский. Собрание сочинений в 5 томах. Том 4
Шрифт:
— А что ж тот Бороздин?
— Увидел такой оборот дела Бороздин, подседлал коня и умчался в район. Мне приказал остаться и доставить Светличного в Надеждинскую. «Пусть он тут поиграет, пусть потешится, — говорил Бороздин. — А ты от него ни на шаг. Оставляю его на твою ответственность…» Ну, я и следовал за ним. Куда он, туда и я. А Светличный уезжать в район не торопился. Три дня жил он в Краснокаменской. В тот же вечер созвал заседание коммунистов, членов распущенного станичного Совета, актив бедноты. На второй день на площади собрался сход. Вот тут я увидел его на трибуне и тоже удивился. Как он говорил, Дуся! Слезы у людей были на глазах. И я понимал: говорил он о справедливости, о человеческом достоинстве, да только, видать, слова его были тогда не ко времени. Затем ходил по хатам, а я следом. Тогда уже я замечал в нем какую-то странную перемену. Лицо заросло щетиной, глаза ввалились, красные, как у больного И стал он тихий, молчаливый. Сядет на лавку и слушает, слушает, что ему хозяева говорят. Или детишек посадит на колени, ласкает… И опять сидит молча. Так и уходил молча. Замечал я, сильно тяжелые думки одолевали его.
— Станицу-то
— Сберег, да только дорого это ему стоило… Недели через две после того, как Светличного не стало, пришло указание не трогать Краснокаменскую. — Иван помолчал, закурил. — Да. Когда мы на четвертый день приехали в Надеждинскую, туда уже заявился уполномоченный из Ростова. Было устроено заседание бюро райкома. Конечно, секретное, так что я не знаю, что там было, меня туда не пустили. А Бороздин был там. Знаю, что длилось заседание с утра и до полуночи. А часа в два ночи Бороздин вызвал меня и сказал: «Вот что, Голубков. Возьми надежных бойцов и приведи сюда Светличного. Пора взять этого сумасшедшего… Только смотри, поаккуратнее…»
— И ты пошел?
— А как же я мог не пойти? Это ежели б зараз — не пошел бы, а тогда — служба, приказ… Да, подходим мы к тому домику, где квартировал Светличный. Темень, хоть глаза выколи. Сыплет мелкий и сухой снежок. Окна закрыты ставнями. Вижу, в щелку сочится свет. Ну, думаю, дома. А у самого на душе, веришь, так муторно! Как, думаю, буду арестовывать? Ить уважал же я этого человека… Ну, делать нечего, постучали. Долго никто не выходил. Постучали еще, сильнее. Дверь открыла жена Светличного. Осветили ее фонариками. Как сейчас вижу: стоит на пороге немолодая женщина, бледная, как мертвец. Видно, сердцем чуяла беду. «Где Петр Нилыч?» — спрашиваю. Молчит, крутит головой. Я повторяю вопрос. «Не знаю». Губы у нее пересохли, голос слабый. «Как же так, спрашиваю, вы ему жена, а где муж — не знаете?» Все тем же слабым голосом говорит, что утром он ушел в райком и домой еще не возвращался и не звонил… Наша обязанность — словам не верить. Обыскали всю квартиру — нету Светличного, пропал. Ну, думаю, наверно, бежал в горы. И поверь, Дуся, мне стало радостно за Светличного: пусть, думал, отсидится в ущельях… Вернулись мы ни с чем. Я доложил Бороздину все, как было. Он усмехнулся и сказал: «Ничего, далеко эта птица не улетит…» Так и оказалось — не улетел. На следующий день нашли Светличного в верстах трех от Надеждинской. Стояла скирденка прошлогодней соломы. И на этой скирденке, на чистом снегу, как на перине, улегся Светличный на покой. Руки широко раскинуты, кубанка скатилась на землю. Правый висок продырявлен пулей навылет, и кровь, холодная, затвердевшая на щеке, была припорошена свежим снежком… В чем же тут моя вина, Дуся? В чем? Скажи хоть ты.
Евдокия Ильинична молчала.
Глава 6
Не думала и не гадала Евдокия Ильинична встретиться с братом Тимофеем. И надо же было этому случиться: вчера пришел Иван, а сегодня заявился Тимофей. Когда-то, еще в молодости, они были врагами. Кто же они теперь? Может, врагами и остались? Сколько лет не подавали о себе весточки и вдруг, будто нарочно сговорились и разом навестили Евдокию Ильиничну.
Тимофей Шаповалов приехал в Трактовую в тот осенний день, как и многие пассажиры, на рейсовом автобусе. И приехал он не к сестре, а к местам, где родился и вырос. На старости лет захотелось посмотреть Трактовую и, как он говорил, «напоследок поклониться родимой землице». Думать о Евдокии Тимофей перестал давно, еще в тот памятный день, когда Иван Голубков скрутил своему шурину за спиной руки и привел в станичный Совет, чтобы никогда Тимофею в свою хату не вернуться. Позже, на чужбине, пробовал вычеркнуть из памяти и родимый край — и не смог. Оказывается, сестру можно забыть, а свои, родные места нельзя ни забыть, ни вычеркнуть из памяти: навечно приросли они к сердцу, не оторвать. Сколько ни жил в отдалении, а постоянно чувствовал, что живет в разлуке. Все годы тянуло, да так тянуло на Кубань, в Трактовую, как, может быть, не притягивает к себе ни один магнит самую малую железку. Часто снились горы, Кубань, Трактовая, и виденное во сне радовало, успокаивало душу.
Сын Андрей и дочка Оксана выросли, обзавелись своими семьями, и уже никто не знал, что они и кулацкие дети и кубанские казаки. Ни Андрея, ни Оксану Кубань не манила, не притягивала, они о ней даже не вспоминали, Андрей жил в Самарканде, был начальником автоколонны, а Оксана жила в Ташкенте, замужем за узбеком.
Как-то Тимофей побывал в гостях сперва у Оксаны, а потом у Андрея. Удивляло старого кубанца то, что у внуков ничего не осталось от именитого казачьего рода Шаповаловых. Дети Андрея — школьница Вера и трехлетний Алеша — дичились Тимофея, будто он и не доводился им дедом. И сколько ни присматривался к детям старый казак, а тех черт и черточек, что можно было бы назвать своими, не находил. Сынишка же Оксаны не только удивил, а и рассмешил. Шестилетний Мухтар, смуглолицый и черноголовый, как галчонок, молча смотрел на нежданного гостя, большие, с хитринкой глаза его косили и усмехались. То, что Мухтар не понимал русских слов и молчал, когда дед с ним разговаривал, озадачило Тимофея. Оксана и ее муж Джамиль — учителя, оба работали в школе. Оксана хорошо говорила по-узбекски. Тимофей это знал и невольно подумал: «Это же что такое? Сама чужую веру приняла, чужой язык изучила, а моя кровушка, внук, ни одного русского слова не знает. Глядит на меня, глазенки усмехаются, а понять русскую речь не может… Беда!» Он ласкал внука, отдал гостинец — красный милицейский мотоцикл в картонном ящике. Попросил сказать «спасибо». Даже такое ходкое русское слово, как «спасибо», Мухтар, оказывается, не знал. Мальчик все так же улыбался своими хитрыми глазенками и молчал. «Приучайся, сынок, — говорил Тимофей, — русская речь
Тимофей погладил ладонью жесткую чуприну внука и подумал: «Вот так Мухтар! Обхитрил-таки деда. Подумать только, какой малыш, а уже на двух языках тараторит… Молодец, Мухтар… И что-то у тебя есть от казака. Может, эта хитринка в глазах?..» Позже, вернувшись от дочери, он еще долго думал о внуках: не верилось ему, что это и есть те веточки, те росточки, что зелеными побегами пошли от того дерева, которое именуется Ильей Шаповаловым. Так молоденькая яблоня-дичок, думал Тимофей, срезанная и привитая черенком к яблоне садовой, а потом пересаженная в другое место, становится совсем непохожей на свою прародительницу. «А что тут такого? — думал Тимофей. — Это и есть жизнь, и никуда от нее не уйдешь…»
Пока Варвара была жива, Тимофей мирился с тоской по родному краю и не решался трогаться в дальнюю дорогу. После похорон жены, оставшись один, он так затосковал, так закручинился, что дальше оставаться на чужбине у него не было сил. Продал домишко, кабанчика, с десяток кур, распродал барахлишко, домашний скарб и улетел, как грач, в родные края.
….И вот он удобно умостился в рейсовом автобусе — сиденье мягкое, и видно далеко вокруг. Еще на рассвете автобус покинул Армавир и покатился по чистенькому и темному, как лакированный кушак, асфальту. Встречались знакомые станицы, хутора. Тимофей мысленно кланялся хатам, садочкам, а сердце у него ныло, побаливало. Припадая к стеклу, он смотрел, смотрел и насмотреться не мог — так путник, припадая к роднику, не может сразу утолить жажду. Та же холмистая, по-осеннему грустная степь лежала перед глазами; та же зеленая-зеленая озимь проплывала, кружась, мимо; та же лежала пожухлая, дождями промытая стерня, и тянулись по ней застаревшие следы комбайновых колес; те же, наполовину голые, желтые сады стояли под низким, в тучах, небом; так же кучно курились дымари, и тот же поблекший и полегший бурьян устилал широченную улицу. Те же, с высокими срубами, маячили колодцы, те же хворостяные стояли ворота, плетни, те же лавчонки лепились возле дворов, и те же старые казаки в чекменях и в папахах дремали, опершись на посохи. Замечал Тимофей и кувшины, нанизанные на колья плетней, и собранные на нитке, как мониста, и повешенные на крыльце или на ставне ярко-красные стручки перца. «Сколько годков пролетело, и каких, — думал Тимофей, — а знакомая печать на станицах лежит, как и прежде, и на что ни погляди, все для тебя привычно… И этот перец, и эти кувшины, и эти деды…»
Но часто в привычном облике станиц Тимофею виделись черты незнакомые, для глаза непривычные. Перемены в жизни людей он видел и в Узбекистане, но здесь, в родных местах, ему странным казалось, что ни в поле, ни в станицах не встречались всадники и не тянулись арбы в бычьих упряжках. Дорогу запрудили машины. Их было много — и грузовых и легковых, — и проносились они, как вихри, будто наперегонки. Или вдруг смотрела на Тимофея высоченная труба, вставшая на краю станицы. Что за труба? Откуда сюда заявилась? И чего ради выбрала тут для себя место? По всему видно, завод приютился близ станицы, а какой: сахарный, консервный, а может, сыроваренный? По трубе не узнать. Или в отлогой балке виднелась ферма. Таких строений раньше тут не было — это Тимофей знает. Прочно стояли каменные с покатыми крышами коровники, водокачка поднималась к небу, двумя рядами выстроились силосные башни, и к ферме тоже лежала асфальтовая дорога. Из базов выходило стадо. Хотел Тимофей сосчитать, сколько же на ферме было коров. Досчитал до двух десятков, а дальше не успел: умчался автобус.
Или бежала, красуясь перед Тимофеем, станичная улица, очень уж похожая на городскую. Как и у городской, у нее по бокам тянулись тротуары и возвышались фонарные столбы. Вечерами на улице было светло, как днем, и стояли на ней магазины, чайная, и из конца в конец темнел асфальт. Тимофею даже почудилось, будто эта нарядная станичная улица говорила ему: «Ну, что так глядишь на меня, казаче? Или я тебе не нравлюсь? Или непривычна для твоего глаза? А ты привыкай. Я тут, в станице, недавно, а моя старшая сестра — самая главная улица в большом городе…»
Или смотрел на Тимофея новый, еще в свежей краске дом под красной, только что из печи черепицей. Дом совсем не похож на те хаты, что стояли с ним рядом. И будто дом тоже обращался к Тимофею и говорил: «Здравствуй, Тимофей Ильич! Знать, и ты возвернулся в родные края? Так чего же ты глядишь на меня с таким удивлением? Разве я тут один такой красавец? Вот поглядишь, в Трактовой из таких домиков, как я, образовалась целая улица. Живут, строятся казаки…»
И снова мимо, мимо проносятся не только дома, а и улицы, станицы, скрываются из глаз и черепичные крыши, и тротуары, и голые сады. На крылечко вышла молодайка с грудным ребенком, посмотрела на автобус, прикрывая ладошкой глаза, улыбнулась. Кому? Может, Тимофею? И уже не стало молодайки, а лаковый кушак асфальта опоясывал бугор и входил в предгорье. Теперь белые, как сахар-рафинад, зубцы Кавказского хребта были близко. Автобус, преодолевая подъем, стонал, тужился, дорога петляла, а Тимофей, не отрывая глаз от манящего к себе, поднявшегося над горами, залитого солнцем хребта, думал о Трактовой. Невольно вспоминал, сколько же тратилось дней на поездку из Трактовой в город и из города в Трактовую! Ежели, бывало, ехали на добрых конях, и ехали не только днем, а прихватывали и ночи, то нужна была неделя, а ежели тянулись на волах… Эх, бог с ними, с волами, отходили они свое, отскрипели ярмами, рогатые ангелы…