Семко
Шрифт:
Канцлер и воевода поддакивали князю и хвалили; шляхта хмуро молчала.
Бартош молча взял хлеб и принялся за остывшую еду. Никто не смел заговорить, потому что видели уже, что Семко разгневался, и хотя он был молод, когда в нём играла эта отцовская кровь, знали, что был готов ножом, который дрожал в его руке, бросить в человека.
Но он сразу успокоился, остыл, выпил из пустого уже кубка и задумался.
– Домарата, не Домарата, – сказал он медленно, – примите в конце концов того, кого вам назначат. Война и беспокойство в доме
Гость только покрутил головой – его лицо вовсе не изменилось, чувствовалось, что это княжеское высказывание не считал последним словом.
– Ни я, ни те, кто держаться со мной, – сказал он медленно, – помириться не можем. Уже достаточно краковяне нами верховодили. Сами собой хотят всё делать, а что у них с носа упадёт, навязывают нам, как этого Домарата. Позор для нас, полян, из которых эта корона вышла и величие родилось. Нет, не дадимся в неволю краковским панкам, бабам и головастикам. Хотят войны – будет война!
Он ударил сильным кулаком о стол и есть перестал.
– Не я один это говорю, милостивый пане, – прибавил он, – потому что я, хоть чувствую в себе немножко силы, не рвался бы с мотыгой на солнце. За мной стоят другие, а число нас немалое. Вицек из Кенпы, воевода Познаньский, то же самое думает, Судзивой Свидва, да и все Наленчи, сколько их есть, и друзья и родственники. Наленчи тут старше, чем Гжималы, предки которых недавно из Германии свою Городскую браму принесли. Наш Окровавленный платок тут такой же старый, как христианская вера; мы тут здешние.
Бартош крикнул это с сильной гордостью и глаза его мрачно блеснули.
Задумчивый Семко ничего не отвечал. Поскольку гость уже вытер губы и отошёл от стола, потому что ему перехотелось есть, подошёл слуга с миской, кувшином и полотенцем для мытья рук.
Канцлер встал из-за стола, а Соха последовал его примеру; увидев это, шляхта потихоньку направилась к дверям. В помещении царило мрачное молчание, Семко рассеянно дальше резал ножом стол, что могло быть знаком того, что ещё не успокоился.
Бартош какое-то время сидел, разглядывая комнату и князя, потом снова начал говорить:
– Милостивый князь, я ехал сюда с доброй надеждой, вернусь очень расстроенным. Мне нужно вернуться в ближайшее время, если тут ничего не добьюсь. Грималы не спят и точат зубы на мои крепости и деревни.
Услышав это, князь вскочил со своего кресла, вкладывая ножик в ножны, и только теперь с удивлением заметил, какой вред он нанёс им необдуманно.
– Слушайте, староста, – сказал он приглушённым голосом, подходя к нему. – Ради любви ко мне отдохните тут немного, дайте мне этот день. Хочу с вами поговорить и посоветоваться с самим собой.
Он поглядел на стоявшего старосту, который, ничего не сказав, поклонился. Соха как раз хотел уже уходить и стоял в дверях, Бартош присоединился к нему и канцлеру, чувствуя, что молодой князь, хоть своенравный, иногда уступал им. Хотел заручиться их поддержкой. Семко остался один.
Постояв во дворе на коротком разговоре, они потом вместе пошли в воеводинский дом, потому что, хотя Соха обычно жил в деревне с семьёй, вынужденный постоянно бывать в Плоцке, имел там свой дом при замке, службу и людей.
Канцлер, по причине более срочных дел забыв о Бобрке, которому велел ждать себя, вместе с ними пошёл в дом воеводы.
По дороге они мало о чём говорили, потому что вокруг крутилось достаточно людей, да и так прибытие Бартоша могло быть стимулом ко всяким догадкам.
Если бы они ничего делать не хотели, не подобало даже показывать намерения, а если бы решились предпринимать такое дело, до поры до времени также следовало хранить молчание.
Соха был так же задумчив и погружён в себя, как и канцлер, с лица которого также исчезли утренний покой и безоблачность. Бартош был малость насуплен, но ему это храбрости не отняло. По нему было видно, что от своего намерения не отступил, а что раз задумает, – сделает.
В доме воеводы, хотя он был влиятельным паном, роскоши нельзя было найти, как и во всей Мазурии. Там дольше сохранялись всевозможные старые обычаи, старинные вещи и та кожуховая простота, что на обычной глине деревянной ложкой есть не стыдилась, хоть им хватило бы на серебряную.
В большой комнате, в которую они вошли, были только грубые лавки и большой стол, вбитый в землю, и на стенах гвозди, на которых висело разное оружие, – ничего больше не было. В одном углу стояла кучка разных связанных флажков, побольше и поменьше, рядом с огнём на полке стояли безвкусные кубки, несколько серебряных, больше глиняных и даже из дерева. Воевода не заботился ни о какой роскоши. Мальчик, одетый по-деревенски, принёс кувшин мёда; налили кубки, сели вокруг огня.
– Я вижу, напрасно сюда ехал, – отозвался Бартош, выпивая, – я хотел единственному у нас Пясту, который ещё не онемечился, принести корону Локетка. С другими Пястовичами нечего и говорить. Силезцы уже немецкие любовные песни распевают, съела их немецкая ржа, польского в них ничего нет.
Если удержится у нас Люксембург, Боже упаси, через полвека зальют нас немцы, задушат и выбьют как пчёлы. Если сейчас польским паном не спасём себя, то никогда.
Соха молчал, двигая только губами и усами.
– Ни слова, – сказал он, – справдливей никому бы эта корона не принадлежала, как Мазовецким. Она им по праву принадлежит; но как её получить?
– Только желать! – ответил Бартош. – Только уметь! Вы забыли, пожалуй, о нашем Локте, с чем он шёл к короне и как её получил. Против него не было более значительных неприятелей, а когда вернулся домой из изгнания, кто с ним был? Горстка холопов… пустой кошелёк и голова, начинающая седеть.
– Но то был он! – прервал канцлер. – Такие люди, как этот пан, рождаются не каждый день. Их даёт Провидение в чёрную годину и для них и с ними вытворяет чудеса.