Семко
Шрифт:
Он настаивал на том, чтобы Соха тем временем собирал людей и готовил как можно больше копейщиков.
Семко молчал и упирался.
– Это легко сказать, а выполнить трудно, – сказал он наконец, прижатый. – Люди и кони нашлись бы, может, но казна пуста… а на это нужно несколько тысяч гривен.
– Милостивый пане, – прервал Бартош, – хотя бы у врага пришлось занимать, хоть бы кусок земли заложить. Мы выкупим его или отобьём, долг заплатим.
– У кого же сейчас есть деньги? Пожалуй, у одних крестоносцев и евреев, – сказал
– А почему же не взять у ближайших, у крестоносцев? – прервал Одолановский. – У них гривен, как льда; охотно дадут.
Семко, услышав это, с омерзением содрогнулся.
– Я бы предпочёл евреев! – сказал он.
– Но их у нас не найти, пожалуй, только в Кракове, а туда попасть трудно, – говорил Бартош, – крестоносцы под боком, лишь бы вы пожелали, дадут.
– А если догадаются, на какой случай они мне нужны? – сказал Семко. – Они благоприятствуют Люксембургу, против него они не снабдят оружием.
– Люксембурга скоро не будет, – отпарировал Бартош, – а они лакомые на землю. Я также дружу с ними ради рыцарства, но дружить с большим всегда страшно; как бы не съел.
Такой прерывистый разговор шёл дальше. Ничего не решили. Во время его на двери снова несколько раз задрожала портьера, но Бартош уже, разгорячившись, на это не обращал внимания.
Позвали на ужин, на который снова пришло немного шляхты, прибыли канцлер и воевода.
Князь вышел более мрачный, чем утром, зато Бартош был веселее. Старый воевода сразу понял, что гость не напрасно тут сидел так долго.
На протяжении ужина, однако, Бартош избегал разговора о том, что всех сильнее всего занимало. Шляхта приступила к охотничьим рассказам, Бартошу также было что рассказать о Домарате и Кровавом дьяволе, о войне Наленчей с Грималами. Проклинали извергов и угрожали им.
Предмет этот был неисчерпаем, потому что каждый день знаменовался новым насилием, наездом и грабежом. Грималы со своим Домаратом, губернатором с руки королевы, до сих пор брали верх, а осмелевшие, они расковыряли старые раны и наносили всё новые, желая угрозой вынудить к послушанию.
Кипела борьба, воспламенённая тем, что Наленчи, уже дважды отвергнутые Сигизмундом Люксембургским, были доведены до крайности. С обеих сторон собирались вооружённые группы… а о перемирии слышать никто не хотел.
III
Уже было поздно, когда Семко, который после ухода Бартоша остался наедине с воеводой и канцлером и долго с ними совещался, наконец пошёл в свою комнатку на отдых, задумчивых, нахмуренный, – потому что, хоть не связал себя никаким словом, решительного шага не сделал, его охватило сильное беспокойство.
Соха и канцлер посоветовали воздержаться от каких бы то ни было попыток получить корону; снова напоминали об отцовских наставлениях.
Князь упал на стул у огня, бросая взгляды бледных глаз по стенам, на которых кое-где блестело развешенное оружие. Было его в спальне достаточно, потому что в те времена всегда должны были иметь под рукой оружие, не зная, когда его будет нужно схватить. Около постели обычно вешали мечи и мечики, чтобы пробуждающимуся нужно было только потянуться, и сразу имел его в руках.
Не хлопнул ещё Семко в ладоши своей челяди, которая помогла бы ему раздеться, когда портьера, которую Бартош видел дрожащей, поднялась и из-за неё показалась какая-то уже не молодая женщина. Прежде чем осмелилась войти, она внимательно смотрела на Семко.
Он, хоть не обратил на неё глаз, казалось, знает и чувствует, что она была здесь, но не спешил этого показывать по себе, точно теперь разговор был ему неприятен.
Женщине могло быть лет сорок, или больше. Её увядшее, морщинистое, старое лицо сохранило следы необычайной красоты, но то была деревенская красота, больше выразительная, чем изящная; возрастом нахмуренная и грустная.
Её тёмные, большие глаза глядели смело, словно чувствовала там себя как дома.
Её одежда не отличалось от обычной народной, но была приличной и хотела казаться богатой. Шитая ординарным кроем юбка, корсет, кафтан были из самого лучшего сукна, шёлка и полотна. На её шее были целые нити кораллов, янтаря и золотых цепочек, свисающих аж до пояса. Руки, не очень утомлённые работой, белые и пухлые, покрывали кольца со стекляшками и каменьями. На голове богатый, красный платок, наподобие тюрбана, завязанный с некоторым старанием, длинными концами спадал на плечи и спину.
Она разглядывала комнату, поддерживая над собой портьеру, а за ней на светлом фоне другой комнаты, освещённой также огнём или лучиной, видна была протискивающаяся головка молодой девушки с веночком на голове.
Её личико было довольно красивым, с правильными чертами, с большими голубыми глазами – но бледное, без румянца и странно побелевшее.
В обоих этих фигурах можно было узнать детей народа, хотя изнеженных хорошей жизнью, и как всегда, когда от работы и утомления человек чувствует себя освобождённым, его охватывает гордость от того счастья, какое ему выпало, – на обеих этих женских лицах было его достаточно.
Смелые глаза девушки глядели так же смело, как и у старой служанки. В глазах искрилось любопытство.
Разглядывая вблизи красивую девушку, одетую так же, как та, за которой она стояла, на очень бледном и белом лице можно было разглядеть на лбу у виска красный шрам.
Рана, после которой осталась памятка, должно быть, зажила очень давно, но была так глубока и тяжела, что ничто её стереть не могло. Дивно ею отмеченное личико пробуждало любопытство. Где могла получить такой удар столь молоденькая, изнеженная? Скрывалась ли за этим шрамом какая-нибудь тайна, или простая случайность? Девушка легко могла закрыть свой шрам пышными волосами, если бы хотела, но казалось, она выставляет его напоказ и гордится.