Семнадцать о Семнадцатом (сборник)
Шрифт:
Поезд прошел, исчез, стук колес затих, а братья так и стояли, держась за руки, посреди заснеженной пустыни, пораженные в самое сердце всей этой безмерностью, беспредельностью, частью которой они ощутили себя, наверное, впервые в жизни, и именно тогда, в те минуты, они скорее почувствовали, чем услышали, некий звук, голос мировой души, ее зов, напоминающий человеку, что он не один, не одинок, и пробуждающий в душе жажду бессмертия, которая – и только она – придает значимость жизни, пробуждающий неуемную похоть, которая требует от жизни всего, всей жизни без изъятия…
– Похоть. –
Я кивнул, хотя мало что понял.
Зимой прадед погиб.
Те дни запомнились мне внезапной оттепелью, грохотом сапог и стуком каблуков.
В доме вдруг появилось множество знакомых и еще больше незнакомых людей. Они ходили по комнатам, поднимались и спускались по лестнице, хлопали дверями, гремели железом в кухне, громко разговаривали, не обращая внимания на хозяев.
Первым приехал дед. Он был хмур и деловит. Он велел мне к его возвращению собрать все тетради, в которых прадед делал записи, сложить в картонные коробки – дед привез их с собой – и перевязать веревкой.
– И вынеси их в сарай, – сказал он. – Чужим про это – ни слова.
Тетрадей оказалось не очень много – всего на три коробки.
Осорьинское начальство получило инструкции аж из Москвы – тело прадеда, старого большевика, видного деятеля революции и Гражданской войны, персонального пенсионера союзного значения, было приказано выставить для прощания в городском Доме культуры. Там уже украшали вход и зал красной и черной материей и еловыми ветками.
Утром нас разбудил подполковник Мраморнов.
С ним были трое молодых мужчин, очень энергичных и вежливых.
Меня выгнали из кабинета, где я спал на диване.
Эти люди обыскали прадедов кабинет, вынесли несколько книг, потом обшарили дом от чердака до подвала, перерыли сарай во дворе, один из них через люк в кухне спустился в бункер с углем. Увидев в Часовой гроб, стоявший на табуретках, Мраморнов усмехнулся.
То и дело приходили и приезжали новые гости. В обед прибыл из Сторожева старик Столетов с бутылью калганной в рюкзаке, бил колокол в церкви Бориса и Глеба…
Вдруг кто-то объявил, что гроб с телом Трофима Никитича везут в Дом культуры, и все стали гасить сигареты, стучать чашками, искать свои пальто и шапки, а потом вывалили во двор, снова закурили, наконец, по сигналу дяди Николая, который шел впереди, толпой – в нее тотчас влились старухи в плюшевых жакетах – двинулись в сторону Советской, скользя на мокром льду и вполголоса чертыхаясь.
За толпой медленно ехала черная «Волга» с московскими номерами.
Городской
Открытый гроб с телом прадеда расположили в центре зала на фанерном постаменте, задрапированном красной и черной материей и обложенном венками. У гроба в почетном карауле стояли мужчины с черными повязками на рукаве – секретари райкома, председатель райисполкома, начальник милиции, старики из совета ветеранов.
Пахло хвоей, из динамиков доносилась траурная музыка.
Была суббота. У Дома культуры и в зале собралась огромная толпа. Говорили о чуде – о старике, который умудрился выбраться из разбитой машины, заваленной горящими бревнами, и даже сделал несколько шагов, прежде чем упасть и умереть.
Я побродил по залу, поднялся на галерею и сел в углу, за колонной. Свет в зале был приглушен и казался зеленоватым, и по странной ассоциации я вдруг вспомнил о пищеварительном соке.
Прадед как-то сказал: «Нам, большевикам, казалось, что у нас хватит пищеварительного сока, чтобы переварить всех этих русских и евреев, немцев и китайцев, богатых и бедных, православных и мусульман, мужчин и женщин, переварить и превратить их в новых людей, в новое человечество без крови и почвы, но с единой судьбой, общей для эллина и иудея…»
Внизу, в зале, люди плавали в зеленоватом тусклом свете, как в пищеварительном соке, не подозревая о преображении, которое их ждет, стояли в почетном карауле, бродили по залу, курили во дворе, жалели Фэфэ, судачили о чуде, постепенно превращаясь в безликую полужидкую массу, сонно вращающуюся вокруг гроба с телом доисторического ящера, покрытого наростами, ракушками и водорослями, полуокаменевшего, полумертвого, который из глубин своего древнего бытия взирал на булькающую вокруг него протоплазму, лишенный способности к радости и горю…
Я очнулся, когда во дворе заиграл духовой оркестр, люди в зале зашаркали, заговорили громче, мужчины с траурными повязками на рукавах подняли гроб на плечи и понесли к выходу.
Во дворе гроб поставили в кузов грузовика с откинутыми бортами, оркестр заиграл громче, и процессия тронулась по Советской к Красной Горе, поливаемая ледяным дождем.
Впереди, перед машиной, шли люди с венками, крышкой гроба и подушечками, на которых сверкали награды прадеда, а за машиной шагали по лужам дед, его сыновья-офицеры Сергей и Михаил, я, дядя Николай, Куба, старик Столетов, наши дальние и очень дальние родственники из Москвы, Рязани, Владимира, Бухары, Донецка, Томска, Севастополя, Риги, Норильска, Тбилиси, Хабаровска, Варшавы, Праги, Гаваны, Ханоя и бог весть откуда еще, а за ними, за оркестром, – власти партийные и советские, профсоюзные и комсомольские, полковник Азаров, командир воинской части, отвечавшей за охрану Ящика, его заместители, директора фабрик и заводов, старухи в плюшевых жакетах, старики в валенках с галошами, тысячи мужчин и женщин, дети, собаки, духи земные и небесные…