Шрифт:
Сэму Волински исполнилось семнадцать, и с того дня, как он начал бриться, прошел месяц. Теперь же он влюбился. И хотел что-нибудь совершить. В нем жило ощущение необузданной силы, и он воображал себя в этом мире чем-то огромным. Он был опьянен мощью, которая накапливалась с первого мига его жизни до ныне текущего. И он почти обезумел от ощущения этой силы. Смерть — ничто. Если бы он умер, это не имело бы значения. При его настроении это неважно. Важнее всего был этот миг — влюбленный Волински, живой, шагающий по Вентура-авеню в Америке, вселенский Волински, полоумный поляк с разбитым носом.
На фоне его громады все мельчало, и он искал, чем заняться, учинить какую-нибудь жестокость. Быть жестоким, причинять боль, даже разрушать было божественно. Насмехаться над человеческой ранимостью и мелочностью было правильно. Ничего святого. Он знал, был уверен, все создано в извращенном виде, и что толку превращать уродство в красоту, лукавить.
Он был влюблен, а девушки у него не было. Он был влюблен в женскую белизну и округлости, в изгиб спины, в плавное соединение конечностей в одно целое, в волосы, в улыбку или в нахмуренные страстные брови, в движения женщины, в женщину, но главным образом в замысел женщины. Он не испытывал нежности и не собирался имитировать киношных мужчин, прикасающихся к женщинам. Это все притворство,
Он был худощавый юноша-книгочей с печальными польскими глазами, не по возрасту щуплый, неугомонный громогласный спорщик. В тринадцать он начал читать книги, считавшиеся вредными, про которые говорили, что они содержат греховные мысли, про женщин, Шопенгауэра. От чтения таких книг его стало распирать изнутри. Он стал пренебрежителен, высокомерен, насмешлив, отпускал неуважительные реплики в адрес своих школьных учителей, чем приводил их в отчаяние, повсюду нарывался на проблемы, на ссоры, чтобы излить злость, не быть пассивным и безразличным, не проспать свою жизнь. Все это была излишняя нервозность, которая отчасти исходила от книг и отчасти от него самого — его нрава, предрасположенности и опьянения жизнью.
Тем не менее в нем была странная нежность, от которой он не мог избавиться. Время от времени он смотрелся в зеркало и видел нежность в своих глазах. Это его бесило. Ему не хотелось быть таким. Он не хотел быть слабым, как остальные. Он гордился тем, что ни разу не плакал за десять лет. А он-то знал, что у него было немало случаев расплакаться. Когда он ударил отца и ощутил внутреннее омерзение. Он никогда не хотел плакать из-за себя, только из-за других, из-за того, что задевал что-то в других, но он всегда заставлял себя смеяться.
Всю жизнь он хотел жить полнокровной жизнью, физически, грубо, и теперь он начал понимать, что это такое. Чувство колоссальности в нем, безграничной силы, кощунственное отношение к святыням в глубине души, скабрезное отношение к любви. Любовь? Он все знает об этой чепухе. Он же читал статью про любовь в «Хальдеман-Юлиус монсли», так что он в курсе. Любовь — штука чисто физическая. Все остальное — иллюзорно, глупо и фальшиво. В человеке накапливается сила, и ей нужно дать выход. Ничего личного. Абстракция, универсализм. Одна женщина ничем не отличается от другой. А вот функция, акты — неизбежны.
Всякий мужчина, кто давал слабину в вопросе похоти влечения, — дурак. Всякий мужчина, которого мучает совесть, — дурак. Мужчина устроен вот так, химия действует вот так, и нет там больше ничего. А замужние женщины, поющие в церкви, смехотворны. Сказал же Фрейд, что они всего лишь занимаются тем, о чем не смеют и помечтать, — прелюбодеянием. Благочестивые, забитые и забавные, по воскресеньям они занимаются в церкви духовным блудом. Это было полезно знать, чтобы потом над этим посмеяться. В правдивости, по крайней мере, есть что-то божественное, даже если мужчине приходится быть немного неотесанным.
Никакой девушки на примете не было. Всю его жизнь что-то да мешало ему подойти к девушкам. Он бывал влюблен в некоторых девушек в школе, но что-то препятствовало ему. Во-первых, ощущение своей неполноценности. К этому примешивалось осознание предубеждения к его национальности. Для других он был поляк, ничто, пустое место. Потом — робость, после чего — гордыня и снова гордыня на всю оставшуюся жизнь. Он мог ходить в одиночку. Ему не нужно было унижаться перед девушкой и просить ее заинтересоваться им, желать ее тела и все такое прочее. Душа. Ее вообще не существовало, если верить науке и «Хальдеман-Юлиус монсли», но она каким-то образом всегда наличествовала у девушек — вон какие они бросали взгляды, вон как сквозь глаза просвечивал характер, когда танцевали или обнажались, носились очертя голову или рыдали. Он видел, как душа девушки лучится из ее глаз, и это было едва уловимо, но он понимал внутреннее устройство каждой девушки, ее неповторимые движения. И всегда отдавал предпочтение тем, которые вели себя безудержно и страстно.
Мозги у него были слегка набекрень — в этом он не сомневался, но это его не волновало, и он никогда этого не стыдился. Его сумасбродство проявлялось в его поведении благодаря накопленной в нем силе. Однажды на прогулке он взял да и врезал кулаком по телефонному столбу. Костяшки начали кровоточить, кулак разбух от боли, но он не стыдился. Он шел мимо, ощущая себя могучим и великим, и внезапно сделал это, нисколько не задумываясь. Вот и все: действовать, проявлять жестокость. Вместо столба мог оказаться человек, или жизнь, или Бог — или их олицетворения. Могли оказаться все люди, человечество. Он попросту нанес удар. Боль поначалу ничего не значила. Тряся руку от боли и смеясь, он внутренне воспрянул.
А драки с другими мальчишками — они всегда его освежали. Он лез в драку по малейшему поводу, и неважно, если противник был сильнее. Ему хотелось лишь привести в действие свою силу, агрессивно выложиться во всю мочь. Раза два ему расквасили нос, но он об этом не жалел. Ведь он всего-навсего поляк. Он не вышел телосложением. Его внешность далека от мужественной. Все это было ему известно, но внутренне. Никто бы не посмел сказать, что он не мужчина. Он не жалел себя, чтобы это доказать. Всю жизнь он выворачивался наизнанку, чтобы стать сильнее, смелее, чем сверстники. Он был одним из первых мальчиков в школе имени Лонгфелло, которые начали курить. В то время ему минуло тринадцать. И все равно в нем сидела эта нежность, и это было непостижимо.
Воскресный полдень. Сентябрь. Он идет в город по Вентура-авеню. В нем засела эта старая жажда, только на новый лад: что-то, помимо драчливости, нанесения ударов, умопомрачительного полового влечения — желание заполучить вселенную и врезать по ней, сделать свое бытие особенным, утвердить свое присутствие на земле. Он не чувствовал надобности извиняться за свои скабрезные мысли. В том нет его вины. Он не заложил фундамента вселенной, образа жизни, способа сохранять рассудок.
Он встречал многих приятелей в парке при здании суда, где духовой оркестр давал послеполуденные концерты. Эти мальчики боялись и уважали его, но в глубине души — ненавидели. Он знал, что его недолюбливают. У него не было друзей. Он был одинок. Он невзлюбил свой город — маленький и мелочный, полный человеческих слабостей. Здесь он чувствовал себя чужаком. А мальчишки, которые с ним здоровались, просто росли вместе с ним. Они пришли в парк из-за знакомых девочек. Они вели себя низко. Для него женщина — нечто большее, чем девочки-сверстницы. Она — первозданное зло, необъятное, вечное и нехихикающее. Все эти девчонки только и умели, что хихикать. Поглазеет на них мальчик — они и захихикают. Он разгуливал по парку, прислушиваясь к музыке в летнем воздухе, поглядывая на мальчишек, которые пытались овладеть девчонками, и почувствовал, как в нем закипает похоть. Потом он вышел из парка и направился в китайский квартал.
Там водились падшие женщины. Звуки музыки затухали, а вместе с ними растворялся и город. На Туляр-стрит он пересек полотно Южно-тихоокеанской железной дороги и очутился среди мексиканцев, индусов и китайцев из китайского квартала. Здесь все было загажено людьми, но он не был брезглив. Истошно вопило механическое пианино в кинотеатре «Лицеум». Толпа горластых мексиканцев и негров перед кинотеатром жевала арахис и лузгала семечки. В глаза ему бросилось лицо мексиканца, и оно вывело его из себя. В какой-то момент он был готов затеять драку. Это было необычно: нечистоплотность в самом человеке проявилась в его лице, и Сэма потянуло физически наказать это лицо. А еще его раздражала манера мексиканцев говорить нараспев. Их речь была чересчур размазанная и небрежная, а не жесткая и четкая, не чеканная, как английская. Интересно, думал он, куда запропастились женщины? И прошагал еще квартал до F-стрит. На углу — бильярдная, кишащая китайцами и мексиканцами в клубах дыма, но ни малейшего признака женщин.
Он начал смотреть на окна вторых этажей в поисках мест профессионального греховодничества. Он заметил на подоконниках красные цветочные горшки с липкой геранью и вдруг поймал себя на том, что ходит кругами, как пес в период течки. Это открытие вызвало у него омерзение, но он смотрел правде в глаза: в его поведении действительно было нечто низменное, скотское. Раньше он не испытывал таких ощущений.
Он хотел быть честным. Он заявился в китайский квартал за женщиной. Он не утаивал свои помыслы в закоулках сознания, не делал расплывчатых допущений. Мысль была прямая и откровенная. Он утерял бы веру в себя, если бы не довел задуманное до конца. Он стал искать двери, подъезды, проходы, ведущие в злачные места, гостиницы. Ни единого намека на блуд. Ничто не подразумевало добротных, необъятных, вселенских масштабов. Подъезды гостиниц ничем не отличались от других подъездов. Невероятно! Он не согласен на низкопробное. Ему подавай неподдельный, безудержный, оголтелый, грязный разврат в чистом виде. А ему по большей части попадались человеческие отбросы и ничтожность. Руки чесались набить кому-нибудь морду, но он осознавал, что это — изощренная попытка уклониться от намеченной цели, и запретил себе об этом думать.
Вопрос не в том, чтобы пустить в ход кулаки, а чтобы убедиться, правда ли, что зло прочно и навсегда укоренилось в человеке, или же оно мелко и мягкотело. На этот счет у него не должно быть сомнений.
Поднимаясь по ступенькам маленькой гостиницы, он вдруг поймал себя на том, что поднимается по ступенькам маленькой гостиницы в китайском квартале, и осознал, как неожиданно и украдкой он завернул в проход.
Он стоял в вестибюле гостиницы, оглядываясь по сторонам, впитывая мерзость этого заведения, не одну только физическую грязь, кислую вонь, уродство стен и приземистых потолков, но и символическую сальность отеля, всего его предназначения. В углу стоял стол с колокольчиком и табличка на стене «Пожалуйста, звоните». Он прикоснулся к колокольчику и с замиранием сердца услышал звонок. В нетерпеливом ожидании, отказавшись от мысли скатиться вниз по лестнице и сбежать, он заметил, что в этом нет ничего смешного, ничего особенного в происходящем.
Он услышал шаги в коридоре — шарканье мягких тапочек по мягкой ковровой дорожке, и эти звуки вызвали в нем такую тоску. Ему навстречу двигалось какое-то заурядное человеческое существо. Он не услышал звуков добротного божественного зла или хохота. Внезапно перед ним возникла маленькая женщина лет пятидесяти с усиками на верхней губе, белая ведьма, и он смотрел в ее мутные глаза: никакого зла — одна мерзость.
Он хотел заговорить, но не смог.
— Я хочу, — начал было он, сглотнул слюну и застыдился самого себя.
Затем ему захотелось стереть ее с лица земли, чтобы она ненавязчиво исчезла из жизни со всей омерзительностью своего возраста. Затем он совершил, как ему казалось, самый трусливый поступок в своей жизни. Он улыбнулся. Позволил себе улыбнуться, тогда как вовсе не собирался улыбаться, а хотел уничтожить само воспоминание о стоящем перед ним существе. Он знал, что это мягкотелая, притворная, жалкая улыбка.
Его улыбка сказала за него то, что он хотел.
— Иди за мной, красавчик, — сказала женщина.
«Красавчик? — подумал он. — Эта карга говорит мне — «красавчик»? Какая податливость и ложь из уст такого существа!»
Старуха отворила дверь в комнату, он зашел и сел.
— Сейчас пришлю тебе девочку, — сказала она, уходя.
Затем он представил, как он выглядит с высоты тверди небесной: сидит покорно в комнатушке, курит, замаранный, вывалянный в грязи в каждый миг своей жизни, с первого до нынешнего, но не желает встать и уйти, а хочет познать себя — сильный он или слабый, смешно ему или не до смеху.
Через полчаса — всего-то полчаса! — он спускался по лестнице, прокручивая в голове все грязные подробности, лицо, руки, тело и как все происходило. И леденящую душу смертельную тишину, бессилие, неспособность смеяться, истинное уродство.
Потрясенный, он бежал из китайского квартала в ужасе и негодовании. Он увидел, что этот мир пошлый, плоский, дешевый, продажный и бессмысленный. Но хуже всего то, что он увидел себя — человечишку — безмозглую дешевку, себя — продажного, бессовестного, дрянного. И хотел посмеяться над собой, но не смог. Он хотел посмеяться над всем миром, лживостью всего живого, но не смог.
Он бродил по городу, не зная, куда идти и зачем он болтается здесь и боится самой мысли о возвращении домой. И все, о чем он мог думать, — это отвратительная мерзость истины, извечная мелочность человека и притворство человечества.
Он долго слонялся и, наконец, вернулся в отчий дом. Когда его позвали к столу, он сказал, что не голоден, отправился к себе в комнату, взял книгу и попытался читать. Слова на страницах были уклончивы, подобно всему остальному. Он закрыл книгу и попытался сидеть и не думать, но это было невозможно.
Он не мог отделаться от чувства продажности всего на свете, бессилия, бесчестия, неспособности смеяться.
Мать забеспокоилась и, стоя у его двери, услышала его плач. Поначалу она не поверила своим ушам, но потом поняла, что это неподдельный плач, как временами ее собственный, и она подошла к отцу мальчика.
— Он там один. Плачет, — сказала она мужу. — Сэмми, наш сынок, плачет, отец. Сходи к нему, отец. Я боюсь. Узнай, почему он плачет.
И бедная женщина сама расплакалась. Она почувствовала, что, наконец, он стал как все, маленький, беззащитный мальчик, ее сынок, и все твердила:
— Отец, Сэмми плачет. Он плачет, отец.