Семья Паскуаля Дуарте
Шрифт:
– А кто она?
– Племянница сеньоры Энграсии.
– Эсперанса?
– Да.
– Пригожая девушка!
– Любит тебя еще с той поры, когда ты не был женат.
– И ни словом не обмолвилась!
– Что ты хочешь, у каждой свой нрав.
– А ты, что ты ей сказала?
– Ничего. Что когда-нибудь ты же вернешься!
– И я вернулся…
– Слава богу!
Невеста, которую мне присмотрела Росарио, и впрямь была красивая женщина. Не того типа, что Лола, скорее наоборот, где-то посередке между ней и женой Эстевеса, и притом складом лица, если вглядеться, она напоминала мою сестру. Тогда ей сравнялось
Она жила на бугре с теткой, сеньорой Энграсией, сводной сестрой своего покойного отца, потому что осталась круглой сиротой в раннем детстве, и так как от рождения была покладиста и несмелого нрава, никто никогда не видал и не слыхал, чтоб она с кем-нибудь спорила, и тем более со своей теткой, которую очень почитала. Ходила она опрятнее многих, цветом лица была точь-в– точь яблоко и, когда спустя недолгое время стала моей женой – моей второй женой, завела такой порядок у меня в доме, что во многом он сделался просто неузнаваем.
В тот первый раз, когда я встретился с пей с глазу на глаз, нам обоим было сильно не но себе; мы знали, о чем у нас пойдет разговор, поглядывали друг па друга украдкой, будто один другого выслеживал.
Мы были наедине, но это ничего не меняло; мы пробыли наедине целый час, и с каждой уходящей минутой начать разговор казалось все труднее. Она первая открыла огонь:
– Ты пополнел.
– Может…
– И лицом стал бледнее.
– Говорят…
Я все силы в себе напрягал, чтоб показать себя приветливым и разговорчивым, но ничего не получалось; я как отупел, как расплющился под какой-то тяжестью, давившей меня, но и оставшейся у меня в памяти как одно из самых приятных ощущений моей жизни, ощущений, с которыми мне было всего больней расставаться.
– Хорошо в том краю?
– Плохо.
Она задумалась. Кто знает, о чем она думала!
– Ты часто вспоминал Лолу?
– Вспоминал. Зачем врать? Я целыми днями только тем и занимался, что думал, так что всех вспоминал. Даже Щеголя!
Эсперанса слегка побледнела.
– Я очень рада, что ты вернулся.
– Да, Эсперанса, а я рад, что ты меня ждала.
– Тебя ждала?
– Да, а разве ты не ждала меня?
– Кто тебе сказал?
– Сказали. Все известно!
У нее задрожал голос, и его дрожь тут же передалась мне.
– Это Росарио?
– Да. А что в этом плохого?
– Ничего.
На глазах у нее выступили слезы.
– Что ты подумал обо мне!
– А что мне думать? Ничего!
Я медленно наклонился к ней и поцеловал ее руки. Она их не отнимала.
– Я такой же свободный, как и ты, Эсперанса.
– Свободный, как в двадцать лет. Эсперанса робко глядела на меня.
– Я не старик еще, мне о живом надо думать.
– Да.
– О том, как наладить работу, дом, жизнь… Ты вправду меня ждала?
– Да.
– Что ж ты не говоришь мне об этом?
– Но я же сказала.
Это верно, она сказала, но мне сладко было заставить ее повторить.
– Скажи еще раз.
Эсперанса покраснела, как перец. Голос у нее прерывался, и губы и крылья носа дрожали, как листья под ветром, как горло щегла, что упивается солнцем.
– Я ждала тебя, Паскуаль. Я каждый день молилась, чтоб ты поскорей вернулся. Бог меня услышал.
– Это верно.
Я снова стал целовать ей руки. Я весь как бы сник. Я не смел поцеловать ее лицо.
– А ты бы… ты бы…
– Да.
– Ты знаешь, что я хотел спросить.
– Да. Не договаривай.
Она вся вдруг расцвела, точно заря.
– Поцелуй меня, Паскуаль…
Голос у нее изменился, приглох и как бы осип.
– Довольно я тебя ждала.
Я целовал ее жарко, крепко, с нежностью и уважением, каких никогда не испытывал ни к одной женщине, и так долго, так долго, что, когда я оторвал от нее губы, в душе у меня успела зародиться самая преданная любовь.
(19)
Мы были женаты уже два месяца, когда стал я замечать за матерью прежние замашки и те же хитрости, что и до моего заключения. Во мне кровь вскипала от ее угрюмой, холодной повадки, от ее колючих, вечно с подковыркой разговоров, от голоска фистулой, каким она со мной говорила, лживого, как и вся она до мозга костей. Жены моей она духу не выносила, хоть волей-неволей должна была с ней мириться – ничего не поделаешь! – и так мало скрывала свою неприязнь, что, натерпевшись досыта, Эсперанса однажды поставила передо мной вопрос ребром, и мне стало ясно, что единственное ему решение: перегородиться землей. Перегородиться землей – говорят про двоих, что разъезжаются по разным деревням, но, если поразмыслить, то же можно сказать и в случае, когда от ходячего до лежачего двадцать локтей земли в глубину…
Мысль об отъезде приходила ко мне не раз, я подумывал о Ла-Корунье, о Мадриде или – что поближе – о столице провинции, но беда в том, что я, то ли по трусости, то ли по недостатку решимости, все откладывал это дело и до того до-откладывался, что, когда пустился наконец в путь, мне уж не от кого было отгораживаться землей, кроме себя самого и своих воспоминаний…
Только вот земли не хватало скрыться от моей вины, земля не настолько велика и обширна, чтоб, переменив место жительства, не слыхать вопля собственной совести…
Я хотел отгородиться землей от своей тени, своего имени и воспоминаний, даже от своей кожи, но много ли останется от меня без тени и воспоминаний, без имени и кожи?
В иных случаях лучше бы нам разом стираться из жизни, исчезать вдруг, как сквозь землю проваливаясь, растворяться в воздухе, как дым. Так не бывает, но если б бывало, мы превращались бы в ангелов, выбирались из пучины преступлений и греха, освобождались от этого излишнего бремени испорченного мяса, о котором, заверяю вас, мы ни за что больше не вспомнили б – такой оно внушает ужас, – не будь того, что постоянно кто-нибудь заботится, чтоб мы о нем не забыли, кто-нибудь трясет своими отбросами, уязвляя обоняние нашей души. Ничто не смердит сильней и зловонней, чем совесть, изъеденная проказой дурного прошлого, чем язва сожаления, что, не удалившись вовремя от зла, мы гнием в свалке погибших, не успевши расцвесть, надежд, в каковую – и давно уже! – превратилась наша жалкая жизнь!