Семья Паскуаля Дуарте
Шрифт:
Мысль об убийстве, как все наихудшие наши наваждения, подбирается исподволь, неслышным волчьим шагом, змеиным ползком. Те мысли, что переворачивают нашу жизнь, вообще не приходят внезапно; внезапное губит лишь отдельные минуты, но, промчавшись, оставляет нам долгие годы жизни. Замыслы, от которых мы безумеем худшим из безумий – безумием тоски, всегда подкрадываются постепенно и незаметно, как туман на поля или чахотка на легкие. Надвигаются они неотвратимо, неустанно, но медленно, неторопливо, размеренно, как бьется сердце. Сегодня мы не замечаем их, может, не заметил и завтра, и послезавтра, и целый месяц. Но месяц ми-повал, мы чувствуем, что есть нам горько, вспоминать больно – недуг проявился. Идут дни и ночи, мы делаемся замкнутыми, нелюдимыми; в голове у нас вызревают мысли, за которые снесут нам голову, где они вызрели, кто знает, может для того,
Мать с неослабным удовольствием испытывала мой нрав, где зло плодилось, как мухи, слетевшиеся на запах падали. Проглоченная горечь отравила мне сердце; в голове забродили такие мысли, что я сам стал опасаться своей гневливости. Мать я не хотел и видеть. Дни ползли, похожие один на другой – та же боль, засевшая внутри, те же предвестья бури, туманящие взгляд.
В тот день, когда я решил прибегнуть к оружию, я так был подавлен, так уверен, что обагрю его не к добру, что сама мысль о смерти моей матери ни на йоту не выбивала мой пульс из ритма. Просто это было нечто роковое, чему суждено наступить и что наступило, а я был всего исполнителем и избежать этого не мог, даже если б захотел, потому что мне казалось невозможным передумать, пойти на попятный, избежать того, за что теперь я руку б отдал, чтоб его не было, а тогда сам вызывал и готовил не менее расчетливо и вдумчиво, чем ухаживает за своим полем, на котором высеяна пшеница, крестьянин.
Все уже было готово. Я не спал ночи напролет, думая об одном и том же, чтобы подбодрить себя, набраться сил; наточил охотничий нож с длинным широким клинком, похожим на кукурузный лист, с желобком посередине, с перламутровой рукояткой, придававшей ему вид боевого кинжала. Оставалось назначить день и тогда уж не колебаться, не пятиться, во что бы то ни стало дойти до конца, сохранить хладнокровие… а потом разить, разить без пощады, быстро, и бежать, бежать очень далеко, в Ла-Корунью, бежать туда, где никто ни о чем не узнает, где мне позволено будет жить в покое, надеясь, что люди обо мне позабудут – позабудут и дадут начать жизнь заново.
Совесть меня мучить не станет – нету причины. Совесть мучит только за совершенные нами несправедливости – за побитого ребенка, за сшибленную ласточку. А за те дела, на которые ведет ненависть, на которые идешь как одурманенный одной неотвязной мыслью, за них нам никогда не приходится каяться, совесть не мучит нас никогда.
Наступило 10 февраля 1922 года. 10 февраля выпало в том году на пятницу. Погода, как положено в эту пору, стояла ясная, солнце светило вовсю, и мне помнится, что ребятишек, игравших в шарики и бабки, было в тот день на площади больше, чем обычно. Меня брало раздумье, но я постарался овладеть собой, и мне это удалось. Пойти на попятный было для меня никак невозможно, было бы моей погибелью, привело б меня к смерти, чего доброго к самоубийству – могло тем кончиться, что я оказался бы на дне Гуадиаиы, под колесами поезда… Нет, отступать нельзя было, надо было идти вперед, только вперед, до конца. Теперь уж для меня это был вопрос чести.
Жена, видно, что-то во мне приметила.
– Что ты собираешься делать?
– Ничего. А что?
– Не знаю, какой-то ты странный.
– Выдумываешь.
Я поцеловал ее, чтобы успокоить; поцеловал в последний раз. Тогда я этого знать не знал; если б знал, содрогнулся бы.
– Почему ты меня целуешь? Я так и застыл.
– А почему бы мне тебя не поцеловать?
Ее слова заставили меня призадуматься. Казалось, она понимала, к чему идет дело, обо всем догадывалась.
Солнце закатилось там же, где всегда. Стемнело. Мы поужинали. Они легли. Я, как обычно, остался у очага, вороша угли. В кабачок Мартинете я давно уже не заглядывал. Настал час – час, которого я столько дожидался. Теперь – забрать сердце в кулак, кончить быстро, как можно быстрее. Ночь коротка, а за ночь все должно совершиться, и рассвет должен застать меня за много лиг от деревни.
Я прислушался. Ни звука. Зашел в комнату к жене – она спала и пусть себе спит. Мать, наверняка, спит тоже. Я вернулся на кухню, разулся; пол был холодный, камешки впивались в подошвы ног. Я вынул нож, засверкавший от огня, как солнце.
Она лежала, завернувшись в простыни, лицом глубоко уткнувшись в подушку. Мне только и надо было что кинуться на нее и всадить нож. Она не ворохнется, ни разу не вскрикнет, не успеет… Ее уже достать рукой, а она крепко спит и знать не знает – господи, жертва никогда не ведает свой участи! – о том, что с ней будет. Я собрался с духом, но ничего не получалось, уж и руку было занес – но рука опять упала, как плеть.
Я подумал закрыть глаза и колоть. Нет, так нельзя: колоть вслепую все равно что не колоть, рискуешь заколоть пустоту… Колоть надо с широко раскрытыми глазами, ощущая удар всеми пятью чувствами. И успокоиться, сохранять спокойствие, а то от вида тела матери я как будто начал его терять. Время шло, а я все стоял без движения на одном месте, точно статуя, не решаясь кончать. Я не смел – как-никак она мне мать, женщина, которая родила меня на свет, и за одно это ее нужно простить… Нет, я не мог простить ее за то, что она меня родила. Пустив меня в мир, она ничем мне не удружила, совершенно ничем. Нечего терять зазря время, надо решиться, и дело с концом. Был момент, когда я как заснул на ногах, с ножом в руке, словно само преступление во плоти… Я старался овладеть собой, собраться с силами, сосредоточить их. Меня сжигало желание быстро, как можно быстрее кончить и бежать прочь куда глаза глядят, пока не свалюсь. Я изнемогал; уже долгий час я стоял подле нее, как будто охранял ее, оберегал ее сон. А я ведь шел убить ее, уничтожить, лишить жизни ударами кинжала!
Пожалуй, я простою так еще час. Нет, определенно пет, я не мог, это было свыше моих сил, это мне душу переворачивало. Я подумал уйти. Ну, а вдруг, выходя, я зашумлю; она проснется, узнает меня! Нет, уйти я тоже не мог; погибель была неминуема… Единственный выход из положения – бить, бить без жалости, быстро, чтобы покончить как можно скорей.
Но бить я тоже не мог… Я как завяз в трясине, куда мало-помалу проваливался, безнадежно и неотвратимо. Грязь доходила мне уже до шеи. Я потону, как котенок… Убивать я был совершенно не в состоянии, меня как паралич разбил.
Я сдвинулся с места, чтобы уйти. Пол заскрипел. Мать повернулась на кровати.
– Кто тут?
Теперь уж действительно выхода не было. Я набросился на нее и прижал к кровати. Она напряглась, вывернулась… Ей даже удалось схватить меня за горло. Она вопила, как окаянная. Мы сцепились в борьбе; это была самая отчаянная борьба, какую можно себе представить. Мы рычали, как дикие звери, изо рта у нас текла слюна… Катаясь по кровати, я заметил жену, которая стояла в дверях, белая как мертвец, не смея войти. В руке она держала лампу, и при ее свете я увидел лицо матери, лиловое, как ряса назарейца… Мы продолжали бороться; одежда на мне была изорвана, грудь наружу. Обреченная была покрепче самого черта. Чтобы утихомирить ее, мне пришлось пустить в ход всю свою силу. Раз пятнадцать я хватал ее, и всякий раз она вырывалась. Она царапалась, отбивалась ногами и кулаками, кусалась. На миг ей удалось поймать ртом мой сосок – левый, и она вырвала его из моего тела зубами, но в тот же самый миг я изловчился всадить клинок ей в глотку…
Кровь хлынула потоком и хлестнула меня по лицу. Она была горячая, как утроба, и на вкус все одно что овечья.
Я бросил ее и кинулся бежать. На пороге я налетел на жену; лампа погасла. Я выскочил в поле и бежал, бежал без остановки несколько часов подряд. В поле было свежо, и по моим жилам прошло что-то вроде облегчения.
Я продохнул…
ЕЩЕ ОДНО ЗАМЕЧАНИЕ ПЕРЕПИСЧИКА
Рукопись Паскуаля Дуарте на этом кончается. Удавили его со следующей строки или у него осталось время описать новые подвиги, но они затерялись – этого мне, как я ни старался, выяснить не удалось.