Семья Рубанюк
Шрифт:
Прошка сидел у нетопленной печурки, широко раскинув ноги, и бесцельно вертел в руках сумку с гранатами.
— Ну и черт с тобой!
Сандунян сердито оглянулся на него, пошел из блиндажа.
Марыганов посмотрел на Прошку неприязненно.
— Ты, браток, в порядок привел бы себя, — сказал он, — а заодно и подмел бы в халупе. Твое дежурство нынче.
Прошка даже головы не повернул. Он сощурился и лениво процедил сквозь зубы:
— Что-то не хочется.
Марыганов молча поднялся, взял веник из прутьев.
— Отставить! — резко
Прошка встретился глазами с его взглядом и нехотя подчинился.
Всем было неловко и неприятно, как после ссоры. В молчании ждали Сандуняна. Он вернулся с котелками, наполненными дымящейся кашей. В блиндаже приятно запахло жареным салом.
Сандунян был мрачен. Поставив завтрак на ящик от снарядов и ни к кому не обращаясь, он глухим голосом сказал:
— Вчера Одессу эвакуировали.
Чувствуя, что все смотрят на него выжидающе, Сандунян добавил:
— Тяжелый день. В Москве, говорят, осадное положение объявили.
Завтракали молча. Потом Марыганов негромко произнес:
— Меньше ста километров от нас до Москвы.
— Девяносто семь, — сказал Сандунян.
Прошка вдруг всхлипнул, быстро отложил ложку и, сутулясь, отошел в темный угол. Петро успел заметить, что лицо Прошки, пожелтевшее, как от недуга, скривилось, губы почернели.
— Тебе что, нездоровится, Шишкарев? — спросил он.
— Здоровится, — буркнул тот.
Он нагнулся, пряча лицо, долго перематывал портянку. С ним творилось что-то непонятное.
Позже, когда Сандунян с Марыгановым сели чистить винтовки, Петро сказал:
— Выйдем-ка, Прокофий, на воздух. Разговор у меня к тебо ость.
Прошка, не ответив Петру, вдруг накинулся на Марыганова:
— Ты что чужую протирку берешь без спросу? А ну, сейчас же положь, где взял!
Марыганов переглянулся с товарищами:
— Когда ты свои дурости бросишь, Прошка? Что твоей протирке сделается?
Сандунян, сердито поблескивая глазами, собирался ввязаться в разговор, но Петро остановил его неприметным кивком головы, давая понять, что хочет остаться наедине с Прошкой.
Когда товарищи вышли, Петро сел напротив Шишкарева и пристально посмотрел ему в лицо. Трудно было поверить рассказам Сандуняна и Марыганова о том, что Прошка еще недавно был балагуром, добродушным, компанейским парнем. Как и при первой встрече с Петром в переполненной красноармейцами избе, Прошка все время держался вызывающе, грубил, обязанности свои выполнял неохотно.
— Что с тобой делается, Прокофий? — сказал Петро. — На всех кидаешься, рычишь! Прямо оброс собачьей шерстью. Пойми, нельзя же так. Все друзья от тебя откажутся.
Прошка независимо мотнул головой:
— Плевал я.
— Ну и дурак, — мягко сказал Петро. — Какой же ты вояка, если друзей гонишь от себя?
— Ладно! Навоевали! Москву вон через неделю-две сдадим… как Одессу…
Прошка вдруг часто заморгал, рот его перекосился, и он, уронив голову на руки, зарыдал так бурно, что Петро встревожился. Он переждал, пока Прошка
— Москву не отдадут, — сказал он строго. — Ее, брат, нельзя отдать. — Он сдвинул брови и продолжал тихо и значительно: — Заметь себе. Не каждому, как вот нам с тобой, выпало воевать под Москвой. Это, Прокофий, большая честь. Кто уцелеет, его всю жизнь будут почитать. А погибнет если, великая слава о нем будет жить в людях. «Этот, скажут, погиб, защищая Москву».
Сердечный, спокойный голос Петра, уверенность, с которой он высказывал свои мысли, успокоили Прошку.
— Тебя вот, Прокофий, — продолжал Петро, — характер твой дурацкий взнуздал и едет на тебе. А здесь, под Москвой, нельзя так. Каждый должен себе в душу заглянуть, всю пакость из нее выскресть. Ведь на тебя, на меня — на всех нас народ смотрит. А разве только наш народ на нас глядит и надеется? — продолжал Петро, загораясь. — А поляки, те, что стонут под фашистами, не ждут? В Софии, Праге, наверно, ночей не спят, ждут: как мы тут, под Москвой, когда начнем гнать врага? И матери наши, ожидая нас, все глаза выплакали. Твоя семья где?
Прошка снова заморгал от навернувшихся слез.
— Один отец был, — сдавленно произнес он. — Мать еще до войны померла.
— Ну, и где батько?
— В Одессе остался. Я сам оттудова. Отец — калека, помрет теперь с голоду.
Прошка прерывисто, по-детски вздохнул. Когда Петра позвали к командиру взвода, он пошел его проводить.
— Рассчитываешь, Одессу заберем когда-нибудь у фрицев? — спросил Прошка.
— И сомневаться нечего.
Петро поднялся раньше всех. Прихватив котелок с водой, он вышел из блиндажа.
Уныло чернел невдалеке хвойный лес. Круглые бревна накатов на блиндажах, которые вчера блестели серебристой изморозью, сегодня отсырели, стали темными.
Петро достал карманное зеркальце, поглядел на себя и с грустной усмешкой подумал: «Ничего удивительного, что Оксана не узнала. Скоро и родная мать за сына не признает».
Соскребая бритвой с худощавых обветренных щек жесткую черную щетину, Петро дивился тому, как изменилось, посуровело его лицо. Исчез юношеский румянец. По высокому лбу от виска к виску протянулись две морщинки. Лишь темные большие глаза глядели по-прежнему задорно и смело.
Петро расправил плечи, усмехнулся: «Рубанюковской закалки! Еще повоюем».
Мимо брел в мокром полушубке, с ящиком под мышкой, старшина. Яловые сапоги его скользили в глинистой желтоватой грязи.
— Чего рано поднялся? — на ходу крикнул он. — На солдатской перинке-то плохо разве?
Петро собирался отшутиться, но в этот миг совсем близко загрохотали разрывы снарядов.
Старшина остановился. Он вопросительно посмотрел на Петра, потом поверх него в сторону выстрелов. Справа и слева откликнулись пушки, затем отдельные выстрелы потонули в сплошном грохоте. Над мелколесьем медленно таяли рыжеватые дымки разрывов.