Семя скошенных трав
Шрифт:
Я посмотрел на шитти и провёл себе большим пальцем по горлу. И показал на его нож: давай. Но он не пошевелился.
Я ему снова показал, молча. А он провёл передо мной ладонью, как будто хотел отстраниться: нет. И вышел из моей капсулы.
С его стороны это было ужасно глупо. Я должен был немедленно поднять тревогу, сразу поднять тревогу, разбудить сослуживцев… Иисус наш кроткий, ведь враг с оружием разгуливал по казарме! Враг! Но я сидел на койке и молчал. Мне было не заставить себя пошевелиться.
Я сидел и предавал присягу, боевых товарищей, Соединённые Штаты и Землю в целом.
Я хочу, чтобы ты понял хорошенько: я не струсил. Наоборот: если бы в капсуле было оружие, я пустил бы себе пулю в рот, не задумываясь. Мне было нестерпимо стыдно, оттого, что я предал людей, и оттого, что я сам — человек.
Сигнал тревоги взревел минуты через четыре, может, пять. Я услышал беспорядочную пальбу и дикие вопли, но даже тогда не смог заставить себя выйти. Только когда взрыв встряхнул всё вокруг так, что на тумбочке подпрыгнул стакан с водой, я тоже встряхнулся и смог двигаться.
Я выскочил из капсулы наружу и споткнулся о труп Оуэна. Пол в холле был залит кровью, к нему липли подошвы. Драка сместилась куда-то в другое место, здесь остались только трупы. Я услышал, как взревели двигатели орбитального модуля: наши хотели добраться до спутника слежения и послать оттуда сообщение Земле!
И тут же заговорили ракетные установки. Я с ужасом понял: это шитти стреляют по модулю из наших же орудий!
Я побежал к пульту управления ракетами — и тут ужасный грохот качнул мир и швырнул меня на пол: я понял, что модуль ведёт ответный огонь по базе, то есть, она уже целиком захвачена шитти. Сидя в капсуле, я протупил всё, что смог.
В корпусе было темно, горело только аварийное освещение, но в окна полыхало ослепительным светом разрывов. Я потерял счёт времени. Вокруг валялись трупы людей, но в темноте, раздираемой вспышками, я никого не мог узнать. Я был весь в чужой крови, потому что взрывы то и дело сбивали меня с ног.
Я почти добрался до пульта — и тут шарахнуло так, что я оглох, ослеп и, кажется, отключился.
Очнулся в госпитале: открыл глаза — и увидел свет и белую стену медицинской капсулы. Повернул голову — шее было больно: на соседней койке спала девчонка-шитти. Её голова была забинтована, а из-под бинта выбивались пряди цвета ртути.
Тогда я сел. Болело вообще всё.
На прикроватном столике стоял стакан с водой и лежали две розовые пилюли. А рядом — дешифратор MiB. Я его надел.
Я вышел из капсулы, держась за стену. Меня шатало. В медицинском корпусе было холодно: кондиционеры гнали просто ледяной воздух, температура опустилась градусов до тридцати пяти — сорока, меня зазнобило. Но на полу в холле сидели и лежали шитти-подростки, и вид у них был блаженный. Несколько шитти жадно ели какие-то консервы, а у двух девочек на руках дремали пушистые детёныши. Живые.
Я чуть не заплакал.
И тут я увидел старуху, сидящую в уголке, с маленьким ВИДпроектором, а она увидела меня.
— Рэвоэ, — сказала она, а продолжила по-английски. — Привет, парень. Я рада видеть тебя живым.
— Холодно, — пожаловался я. Меня начало трясти. — Привет. Скажи, что случилось?
— Хоцу, — сказала старуха девочке-шитти, — принеси человеку одеяло, он продрог.
— Не надо, — сказал я. — Спасибо. А где Док?
Я ни секунды не сомневался, что Док жив — и вообще, что он во всём этом участвовал. Не мог не участвовать.
— Снаружи, — сказала старуха. — С бойцами.
— Послушай, — сказал я, — а ваши бойцы убили всех? Всех людей? Но почему же я…
Старуха усмехнулась, как человеческая старуха, и указала лягушачьим пальцем на большую тёмную родинку на моей скуле:
— Ты приметный. Это пятно у тебя на лице — Тхукай думал, что это знак инициации. Решил, что понимающий музыку не может быть совсем пропащим. Это было очень глупо и могло всех погубить, но Тхукай сказал мне, что не смог прикончить своего слушателя.
Тхукай с его ракушкой, подумал я. Вот, оказывается, кто приходил меня убивать. Он меня узнал, а я его — нет: все шитти для меня на одно лицо. Это тоже несправедливо.
Девочка пришла со сложенным шерстяным одеялом из госпиталя.
— Укутайся, — сказала она. — Ты замёрз.
Я сообразил, что меня мелко трясёт.
— Нет, не надо, — сказал я. — Я сейчас выйду наружу, а там тепло. Я и сам согреюсь.
Никто из них не стал меня останавливать.
Я прошёл по пустому коридору. Пол сиял: мех-уборщики надраили его до солнечного блеска. На стенах тоже не осталось ни капельки крови. Холл выглядел, будто перед приездом начальства с Земли, только одна стена треснула, и чёрная трещина выглядела довольно-таки зловеще. На все окна шитти опустили ставни, поэтому, открывая дверь наружу, я думал, что там ночь — а там стоял раскалённый полдень. Из дверного проёма потянуло жаром, как из духовки, и донёсся шум работающей тяжёлой техники.
Даже выходить не хотелось, хоть в холле и было слишком холодно, но я себя заставил. На жаре меня сразу затошнило и виски начали ныть. Я тряхнул головой и пошёл поискать Дока — на шум машин пошёл.
Шум и голоса доносились из-за корпуса, где раньше работали яйцеголовые. Плац весь разворотили ракетами, казарму и парк техники, похоже, разнесли в щепки, но некоторые здания уцелели. Лаборатория выглядела совершенно нормально. Я завернул за угол и увидел, как карьерный экскаватор копает траншею в песке, а к краю траншеи шитти стаскивают тела наших солдат. Двое лысых пацанов волокли за ноги изуродованный труп — и до меня вдруг дошло, что это Хорт. Офицеры, яйцеголовые и даже сотрудники MiB валялись друг на друге, в кровище — как мусор. Солнце пекло, как в аду — и столбом стояла мерзкая вонь мертвецов и крови. Мясо на жаре.
А я стоял, пялился на этот ужас и понимал, что — вот, враги учинили дикую расправу, а мне даже в голову не пришло поискать оружие.
Мне жутко, меня сейчас вырвет, но.
Мне, скорее, удивительно, что я там не валяюсь.
А оружие я не возьму.
— Ты очухался, гринго? — услышал я голос Дока. И обернулся.
Док Родригес в пропотевшей, ужасно грязной камуфляжке, с автоматом, висевшим, как у десантника, смотрел на меня недобро, даже, кажется, с отвращением. А рядом с ним, с замотанной окровавленным бинтом головой, осунувшийся, с глазами, горящими настоящей яростью, стоял Том! Том!