Серафим Ежиков
Шрифт:
…И казалось мне – я вижу, как ринулась буря на утлые хаты поселка… Завертелась, закружилась она вокруг бедных хат. Взгромоздила сугробы по пелены, зазвенела в маленькие закоптелые оконца оледеневшим снегом, растрепала крыши и понесла по бушующему простору охапки черной, прогнившей соломы… Ударила дерзким порывом в церковную колокольню и заворотила церковную железную крышу. Крыша загрохотала, подобно далеким раскатам грома, и печальным похоронным перезвоном звякнули колокола… Звякнули и замолкли, а буря пронеслась в поле и заплясала и заплакала там пронзительным плачем… «Бесова свадьба», – говорит народ про погоду и с суеверным ужасом внимает ее песням.
Все живое приникло в страхе: зверь в сугробах
…Я вздрогнул и взглянул в окно. Ставень распахнулась и хлопнула, и хрипло загремела на железных петлях. Вьюга, подобно косматому чудищу, лезла в стекла и сердито лизала их. Я взглянул на часы: стрелка приближалась к двенадцати. Хлопнула с визгом в другой раз ставень; затрещала непрочная рама. Буйно метнулся ветер в трубу и заголосил там, точно баба над покойником.
Я подошел к окну и прислонился к стеклам. Мутная бездна угрюмо глядела оттуда на меня.
Мне почудился стук. Я прислушался: ничего, кроме Семенова храпа да завывания вьюги. Но какое-то неопределенное беспокойство овладело мною. Я подошел к передней и снова прислушался. Немного спустя стук раздался явственно и торопливо.
Я разбудил Семена и окликнул: «Кто там?» В ответ послышался какой-то крик, почти заглушенный ветром, и снова посыпались удары в двери. Несомненно, за дверьми был человек. Семен отворил вход в сени, я распахнул дверь в комнаты. В сенях завизжала ворвавшаяся буря, заскрипел снег под ногами Семена; в комнаты сначала бросилась студеная струя, сильно заколебавшая пламя свечи, бывшей в моих руках, а затем ввалилось что-то белое и холодное. Это белое шумно вздохнуло, испустило какой-то неопределенный возглас и стремительно бросилось на коник. Это белое был человек, укутанный в некоторое подобие тулупа и с громадным треухом на голове. С ног до головы он был занесен снегом.
– Шабаш!.. Хоть издыхай!.. – отрывисто произнес он и уставил на меня мутный взгляд. – Говорю, хоть издыхай! – настоятельно повторил он и в изнеможении закрыл глаза.
– Ты чей? – спросил я.
– Лесковский, – ответил он, вяло поднимая веки и с каким-то удивлением снова устремляя взгляд свой на меня.
– С каких Лесков?
– С Малых.
– Откуда едешь?
– С города.
– Один?
– С учителем.
– С каким учителем? Где он?! – вскрикнул я в ужасе.
– В санях.
Семен выскочил на двор.
– Чей учитель?
– Лесковский. Серафим Миколаич.
– Что же он не слезает?
Мужик захохотал.
– Нейдет!
– Что так?
– Сумлевается.
– В чем?
– Насчет ночевки сумлевается.
– Как сомневается?
– Так. Допреж, говорит, спросись поди…
Мужик опять захохотал, но вдруг схватился за ногу и вскрикнул:
– Ой, – зазнобил, ой-ой!.. Ах, леший те… а-ах!..
Я взглянул на его ноги, они были в худых лаптях и рваных холодных онучах, обвязанных пеньковыми обрывочками.
Дверь снова отворилась, и в ней опять показалось что-то белое.
– Извините, ради бога… Необходимость… По необходимости… Не обеспокою ли?.. – говорило оно. Голос дрожал и прерывался.
Мужик опять захохотал.
– Все сумлевается! – подмигнул он мне и преспокойно стал совлекать с себя какое-то отрепье и взбираться на лежанку.
– Мне хошь околевай теперь! – воскликнул он, – и мерин пущай околевает, и ты… Околевайте все, – мне теперь все едино!.. Я вот ногу ознобил…
И он стонал, прерывая стоны руганью, и в то же время лукаво кивал мне на учителя, смеялся и хватался за ногу.
Семен побежал прибирать лошадь. Я принялся разоблачать учителя. Он весь дрожал от стужи, но стыдливо отстранял от себя мои руки.
– Вы уж, пожалуйста… – лепетал он, – пожалуйста, не беспокойтесь… Не нужно бы… право, не нужно
– Куда вам в избу – здесь ночуете.
– Ах, право бы, не надо… Зачем здесь!.. Мы здесь намараем… Беспокойство вам… В избу бы… Мы утречком бы завтра… Не взыщите… Чем свет бы… Не хлопочите, сделайте милость!..
– Нет, уж меня колом отселе не выпрешь! – заявил мужик.
Серафим Николаич с каким-то усилием засмеялся, и снова сконфузился, и смущенно залепетал:
– Право, мне совестно… Вы уж простите его… Архип Лукич, ты уж не дебоширь, пожалуйста… Видите, выпил он… Согревает оно, знаете ли… Есть научные данные… Алкоголь… Вам, вероятно, известно?.. Холодно, знаете!.. Видите – одежда… рубище… Мне вот можно не пить… Я одет…
И снова попытался засмеяться, и снова переконфузился. Все это время он что-то начинал расстегивать, что-то развязывать, но руки его не действовали. Наконец я убедил его не препятствовать мне и начал производить раздевание. Из покровов на нем только и было солидного, что валенки; все остальное могло быть носимо только по необходимости. Ватное пальтишко, увязанное большим женским платком, достигало лишь до колен (колени эти страшно дрожали). Дешевая барашковая шапка была глубоко надвинута на лицо. Кроме шапки, лицо это скрывалось и поднятым воротником, из-за которого торчала судорожно дрожавшая бородка, сплошь забитая инеем.
Он все же не переставал проситься в избу и извиняться за беспокойство. Насилу убедил я его, что никакого беспокойства он мне не причинит и доставит лишь одно удовольствие.
По совлечении платка, пальто и иных верхних одежд учитель оказался маленьким, узкогрудым человечком в «твиновом» пиджачке и в ситцевой, достаточно уже позаношенной рубашке. Отрекомендовался он мне Серафимом Ежиковым. Лицо его было не без приятности. Правда, лицо это не было красиво, и черты его скорей поражали безобразием, чем правильностью, но от этого безобразия веяло глубокой симпатичностью. В разговоре он часто и внезапно краснел, причем лицо его получало выражение чрезвычайно приятной застенчивости и какого-то совершенно девичьего целомудрия. Часто также пытался он предупредительно улыбаться и смеяться каким-то как бы заискивающим смехом, но только пытался, ибо ни улыбки какой следует, ни смеха у него не выходило; его темные глубокие глаза при этих попытках постоянно оставались серьезными и даже грустными.
Впоследствии заметил я, что стоило его оставить самому себе, то есть не занимать его разговором, не угощать и вообще не утруждать галантностью обхождения, – он весь преображался: лоб его тогда мучительно стягивался морщинами, на всем лице замирала тоскливая гримаса и худые прозрачные пальцы нервно щипали реденькую русую бородку. Казалось, какая-то упорная мысль постоянно буровила его голову.
Пока вскипел самовар, Ежиков, едва только обогревшись, все возился с ногою Архипа. И снегом и вином он растирал ее, и успокоился лишь тогда, когда убедился, что опасности нет ни малейшей. Архип вообще разыгрывал при этом некоторого идола. Снисходительно посмеиваяеь, протягивал он ногу и все подмигивал мне на учителя, как бы приглашая полюбоваться на подобного чудака. Казалось, Архип делает Ежикову великое одолжение, позволяя растирать свою ногу. Помимо высокомерной снисходительности и насмешливого подмигивания, лицо Архипа выражало полнейшее равнодушие. Только раз соблаговолил он изъявить некоторое неудовольствие: это когда Ежиков начал растирать ногу вином. «Эхма! – воскликнул тогда Архип, тоскливо взглядывая на вино, – в нутро бы мне ее, водку-то!» – и еще долго спустя после растирания с негодованием повторял: «Экую прорву винища извели зря!.. Ведь обдумают канитель: божьим даром ноги поливать…»