Серафим Ежиков
Шрифт:
«Ты что ж это, друг любезный, – говорю ему, – мать твоя енаральша и все такое, а ты тут с мужицкими ребятишками проклаждаешься!.. Ты как же это, а?..» Ну, нечего сказать, потазал-таки [2] я его… Так что ж ты думаешь? – упирается… Скажи ты, говорит, мамане, выбыл, мол… Есть, говорит, такое мое желание маману эту не видать… А?.. Штукарь, тоже… Нет, говорю, уж это ты не привередничай, милячок, а ступай-ка Варвара на расправу… Ну, делать ему нечего – пошел. Только шел, шел я за ним, да на задворок и забеги. Забег я на задворок, глянул в карету – пуста… Я в избу. Только вошел я в избу, глядь, самая эта его мамана-енаральша… вроде как на карачках!.. Алёшка мечется вокруг ей, в мурло ей чего-то тычет, а она только, братец ты мой, лапками перебирает… Ну, думаю, оказия!.. «Ты что, – кричу на него (Архип опять кивнул на Ежикова), – аль ошарашил чем ее?» Промеж нас бывает это: иной раз так-то сынок маменьке гвоздя отрубит, что любо-два… (в скобках пояснил он)… Ну, нет, не видно, чтоб ошарашил: ни шворня чтоб, ни узды… А так, кулаком ежели – не способно ему: ишь, он квелый
2
Распек. (Прим. автора.)
– Ну, какой ты, Лукич!.. вовсе я не сержусь… Но я не знаю, как это… Я ведь, помнишь, просил тебя… Это, право же… да, это не… не… ловко!.. И мне ужасно совестно… Вы непеременно меня извините, Николай Василич – и я не знаю, какой он… Это… это ужасная наивность… О, поверьте… и вы непременно, непременно извините меня…
Всю эту тираду Ежиков произнес с необычайной горячностью. Нужно заметить, что в его речи были некоторые слова, на которые он напирал с особенной настойчивостью, повторяя их по нескольку раз кряду и беспрестанно возвращаясь к ним.
Пока Ежиков говорил, Архип степенно допил свой несколько остывший чай, а допив, с таковой же степенностью попросил новую чашку, и затем уже снова перебил Серафима Николаича:
– Нет, я об чем, Миколаич… Скажи мне в ту пору эта самая твоя мамана: «Архипка! имеешь ты к сыну моему заблудящему подверженность?» Имею, мол. – «Ну, крути ты его, друга любезного, вожжами и тащи ты его в карету – есть такое мое намерение к енаральству его оборотить…» И взяли бы мы тебя, сокола, с ейным алёшкой под микитки!..
– Вот слушайте его! – вдруг рассердился Ежиков, – вы не знаете, что такое… Ты не знаешь, что такое «енаральство»… Это… вертеп… Это… это ложь и разврат… Ах, право, как это все… – Он с тоскою махнул рукой и уж исключительно обратился ко мне: – Видите! Вот смотрите на него… Год! Целый год живу с ним… Говорю ему, читаю… И вдруг является карета, и он за эту карету мерзкую, за поганые эти гербы… О, вы не поверите, как это ужасно… Он знает меня, знает – не могу я «енаральствовать»… О, он знает, что я живу им, Архипом, что я дышу Фомою, Макаром… Он знает это, но является «енаральша» с своим «алёшкой», с своей каретой, со всем своим подлым, чужеядным престижем, и он готов силой водворить меня в этот омут… Он, видите ли, готов «вожжами меня скрутить»… и скрутил бы… О, непременно, непременно бы скрутил… И вы не знаете, как это все ужасно…
– Ведь он от любви… – возразил было я.
– Ах, не это, не это… – с тоскою воскликнул Ежиков и мучительно наморщил лоб свой, – о, не это!.. Видите ли, они… я не знаю… Но, они не понимают… Именно – не понимают… Вот что ужасно!.. (Тут, опустив голос свой почти до шепота, он как бы с некоторой болью повторил: «ужасно, ужасно»…) Я знаю, что «от любви»… Я знаю, любя он желал бы моего водворения в эту отравленную среду, где дармоедство – доблесть, а труд позор… Знаю, ибо среда эта – идеал и Архипа, и Фомы, и Макара… И вы вдумайтесь в это слово: идеал (слово это Ежиков произнес с расстановкою), и затем с злобой добавил: – О, дармоедство, возведенное в куб, еще бы не идеал!.. Но я не об этом… Но это пустяки… Главное – обойдутся они без меня!.. Вот что главное… И знаете ли, это очень жалко… То есть, вы понимаете, я не о себе говорю, я говорю: обойдутся они без интеллигенции-то, и так обойдутся, что даже и пустоты-то не восчувствуют после нее… Вы говорите: «любят»… Но, боже мой, не любви надо, но нужно непременно, чтоб ценили они… ценили б меня, но не любили… Без любви я обойдусь… да, я обойдусь без любви! (Последнее Серафим Николаич повторил с раздражительной настойчивостью и как бы оспаривая кого-то.) Но без цены… Без цены я не могу жить, ибо она, цена эта, есть единственный мой raison detre… [3] О, единственный raison detre!
3
Смысл жизни (франц.)
Он внезапно замолчал и впал в задумчивость, но вскоре снова воскликнул:
– Главное – обойдутся они без меня… Исчезни я из Лесков, и лесковцы пожалеют меня, как Миколаича, но не пожалеют во мне ничего, кроме «Миколаича»… О, это главное!.. Вы не поверите, как все это… Да, да, все это ужасно и… тяжело… Вы спросите вот у него, чтo я в деревне?.. Ну, слросите-ка!.. Он вам и скажет: «Душевный человек»…
Архип на мгновение оторвался от блюдечка с чаем и насмешливо скривил лицо. Но Ежиков ничего не замечал: засунув руку за борт своего пиджачка, он другою с нервическим беспокойством пощипывал свою бородку и то присаживался на кончик стула, то нетерпеливо вскакивал с него и быстрыми шагами мерил комнату. Взгляд его глубоких глаз был тускл и рассеян. И, казалось, не на вас он был устремлен, а куда-то внутрь, где с мучительным упорством следил за развитием какой-то тяжелой мысли.
Вьюга с неутомимым постоянством била в окна, металась и шумела. Сугробы, видимо, возвышались. Самовар едва заметно звенел однообразным, надоскучным звоном.
– О, поймите же, – продолжал Ежиков, – что мне вовсе, совсем не нужно это милое качество «душевного человека»… Что такое «душевный человек»? Тряпка ваш душевный человек… Ну да, тряпка!.. Но допустим – я тряпка… пускай так… Это он верно насчет «пальтеца»-то сказал, и этого бы по-настоящему делать не следовало… Но есть же во мне что-нибудь, кроме-то тряпки? Есть же!.. и притом нечто неизмеримо важнейшее, чем все мои тряпичные свойства… О, неизмеримо важнейшее!.. Деревня бедна, да?.. Голодуха, дифтерит и проч., и проч… О да, деревня очень бедна!.. И это ужасно важно, необыкновенно важно… Да, важно. Но видите ли, тут возникает вопрос, что важней – то ли, что у Макарки хлеба нет, или Макаркина вера, что солнце «в лунки» [4] на ночь прячется, и что власть какая-то мифическая завтра землю переделит, и к нему, Макарке, барский яровой клин отойдет (может быть «завтра», а может быть и не завтра, а через неделю, через год, через десять лет, наконец! – в скобках заметил Ежиков, – и эту неопределенность времени, вы заметьте… Вы не забудьте, что мне незачем навoзить мой десятинный надел, ибо завтра, сегодня даже, к моим услугам целый барский «клин»… О, вы это заметьте и не забудьте!). Итак, что важнее?.. Человек-тряпка – (они называют это «душевный человек») – заложит «пальтецо» и накормит Макарку, а Макарка набьет брюхо да опять насчет «лунок» мечтать примется… О, я знаю, что я подлость говорю, презирая Макаркино брюхо… Вы простите и извините меня… Непременно извините… Но все это вздор… Вы понимаете меня?.. О, конечно, понимаете!.. Макаркино брюхо очень важно, чрезвычайно важно… Но с другой стороны, оно галиматья… Или не так: оно важно, видите, но в сравнении с «лунками» оно ничтожно… Именно, ничтожно. – Ну, вот теперь и скажите. «Душевный человек» – будем называть, как они – кроме того, что Макарку накормит, положим, имеет еще целый запас всяческих знаний, для деревни просто драгоценных: и об «лунках», и… о прочем. Все, до чего додумалась наука по части «лунок», все, что выработали самые здравые человеческие отношения (это по части барского ярового клина) – он предлагает деревне… И не думайте, чтобы деревня пренебрегала этим запасом… О нет, иначе я бы не жил… Но, боже мой, – в конце концов Макаркина сытость (временная, заметьте, ибо «пальтецо» у меня одно) – составляет мое реноме, а мнения всех этих Коперников, Галилеев и Ньютонов насчет «лунок»… О, за эти мнения я прослываю «блаженным», или нет, виноват, мужички благодушны… не «блаженным», а «блаженненьким». (Серафим Николаич желчно рассмеялся.) Знаете ли, как я думал о них, об их бедноте… О, я не знаю… Я ночей не спал… Ах, помните «Мцыри» («юнкерского поэта», – заметил он в скобках и опять желчно засмеялся).
4
Ямки. (Прим. автора.)
– Но это все вздор! – внезапно заключил он и внезапно же вспыхнул до корня волос, – и это неважно… И вообразите! – с новою силой воскликнул он, увлекаясь своею мыслью. – Все, к чему я готовился, все, чем я запасался с неутомимым рвением, все, для чего я бросил гимназию с ее Кикеронами и Саллюстиями{2} (у нас почему-то произносили не Цицерон{3}, а Кикерон), с ее ранжиром и тупоумнейшим фарисейством{4} – все это оказалось совершенно ненужным… Все эти там физики, астрономии, все эти – заметьте, элементарные – понятия о боге, о правде, о свободе, все это, повторяю, оказалось самым чистосердечнейшим балластом… Впрочем, я уж говорил это… Знаете ли – я повторяюсь… Но это вздор, и вы простите… Ну, и что же? Ну, и не будь во мне тряпичных свойств (заметьте, чисто природных), не таись во мне качеств «душевного человека», и не сопровождайся эти качества ежемесячным двенадцатирублевым бюджетом (это в море-то, – что я говорю! – в бездне-то народных нужд…), деревня даже не узнала бы: друг ли я ей, враг ли… И вот, смотрите теперь: первейший мой благоприятель, Архип Лукич, водворив меня посредством вожжей в «енаральство», когда-нибудь за косушкой пожалел бы обо мне, о «господине Серафиме» (о, непременно бы пожалел!), но никогда бы и не вспомнил о том запасе знания, который исчез из деревни вместе с исчезновением господина Серафима… Знаете ли, это что-то такое… такое нелепое и такое даже ужасное, что я не знаю… не знаю… Простите я повторяюсь… Но… и извините, пожалуйста.
Ежиков вдруг смутился и, как провинившийся школьник, опустился на стул.
Архип все время преспокойно тянул чай (боже, сколько он опорожнил чашек!), отдувался и отирал платком пот, изредка насмешливо покачивая своею огненно-рыжей головою. После того как Серафим Николаич умолк, он шумно и наскоро высосал последнюю каплю чая с блюдечка и произнес, обращаясь ко мне:
– Насчет лунок – это он верно. Народ глуп. Народ сказывает, что за морем лунки накопаны, одна подле другой, и на закате и на восходе… Вот в эти лунки солнце и хоронится на ночь. Знамо, брешут!
– Это верно, что брешут, – согласился я, – как же солнце может прятаться в лунки, коли оно наутро совсем с другой стороны выходит?
– А уж это планида! – развел руками Архип.
– Что за слово такое! – с негодованием вскрикнул Ежиков и, как ужаленный, вскочил со стула, – ну, что это за планида, скажи, сделай милость?
– Вона! известно что – произволение!
На этот раз развел руками Ежиков.
– Вы ведь что думаете, – обратился он ко мне, – ведь он говорит теперь: «Народ глуп», – но знаете ли, я положительно уверен, что сам он в эти «лунки» верит и ничем вы его с них не собьете… О, ни за что не собьете!.. И это, знаете, просто ужасно… Ужасно!.. – Он опять скорыми и частыми шажками заходил по комнате и порывисто задергал свою бородку…