Серафим
Шрифт:
– Ну, чудеса! Пироги! Красотища! Люблю пироги! Тут одного тольки не хватат, на столе-та! – и ржет, гогочет, ямочки на щеки вспрыгнули.
Я догадалась. Грю:– Винца?
– Седни можна, – грит, – седни день не постнай, давай, Иулианья, мечи все на стол!
Я полезла в шкап. Достала бутылочку красненьково. Батюшке иной раз сельчане кагор приносили, да отличнай, сладенькай, настоящай винограднай – штобы, дескать, для Причастия Святаго, в помин душ упокоенных, на тот свет ушедших. Он все бутылки в церковь завсегды уносил. А одну – тож завсегды – в шкапе держал. Я уж знала, игде. Ляпнула бутылкой об стол. Он сам открыл ловко, быстро, в пробочку штопор ввинтил. Ну, мужики, они ж это умеют. Стаканы я уж тожа на стол бухнула. А он так ласково мине:– Нет, мать, ты давай рюмочки нам…
Подала рюмочки. На тонких ножках, навроде опенков. Разлил он красно вино медленно, бережно. Ни капли на скатерть не сронил. Поставил бутыль. Медленно перекрестился. И мы с Никитой, стоя за столом, тожа перекрестилися.– Отче наш, иже еси на небесех! Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя… яко на небеси, и на земли…
– И а еи, – старательно повторял Никитка. Я повторяла молитву неслышно, лишь губешками одними. Сильно, духмяно, свежим укропом и сладкой рыбой, пахло от кастрюли с горячущей ухой, и я глядела, как по ухе круги рыжего, золотого жира плавают, круги да звезды.
– Хлеб наш насущный даждь нам днесь…
Батюшка обвел глазами стол, и у мине внутри захолонуло: он так читат энту молитву каждодневну, привычну, так читат, будто б она, молитва энта, вот щас, из яво губ, на свет родилася! Так он про хлеб-та вымолвил – мурашки у мине по спине морозом, лютым холодом процарапали!– И остави нам долги наша… яко же и мы оставляем должником нашим…
Да, да, думала я так-то радостно, да, всем прощаю, всех прощаю… кто нас мучил и истязал, кто нас бил да обижал… и нам наши грехи тяжкия, наши долги суровыя – прости, Господи, и оставь!..– Ойиом аым… – шептал Никитка. Щечки яво розовели. Он жадненько уже посматривал на стынущу в кастрюле, янтарну ушицу.
– И не введи нас во искушение…
И тут щеки мои стары, морщинисты вспыхнули! Объятья наши прошлогодни на сырой зямлице, на огороде –– Но избави нас… от лукаваго… Яко Твое есть Царство, и сила, и слава ныне, и присно, и во веки веков… Аминь.
– Аии-и-и-и-ий! – громко, как петух на заре, запел Никитка над столом.
И батюшка нас всех перекрестил широким крестом; и сели мы вечерять, потому уж солнце садилось. А опосля вечери, когда я утащила в кухоньку со стола грязну посуду и все намыла, и вытерла, и расставила по полкам да шкапам, сели мы все, втроем, середь избы: отец Серафим, я, мать Иулианья, да Никитка, сынок наш дареный, Господень. Никитка сидел на полу, на теплой от солнца половице, глядел, как кошка разлеглася на шерстяной подстилке, кормит котят новорожденных. Гладил черново котеночка по пушистой спинке. Черный Филька важно в избу взошел; воссел рядышком с Шуркой, умывался, знатно поел, молоко с морды, с усов лапой утирал. Стенька поскребся; Никитка и яво в избу пустил, хотя я не разрешала собачине обычна-та в избе валяцца. А тут и Яшка, красна рубашка, из клетки своей наружь попросился! И яму дверцу открыли. Порхнул, шельма красна! И – по обычаю – мине на плечо, и в мочку миня клюет, клюет! Цалует дык… Любит… Все живоя, тут до миня дошло, все-все живоя на свете белом, милом любит друг дружку… А не любит – дык ненавидит и убиват, тут и весь сказ. И так сидели мы, все рядком, и люди и звери: батюшка, сынок, я, Стенька блохастай, все ногой за ухом чесал, глядел умильно, чернай коток наш Филька, а тот все умывалси, мордочку лапой когтистай тер да тер, киска Шурка с приплодом, мурчала-фырчала; краснай как огонь в печи, крючконосай Яшка, да Кирка в хлеве взмукнула, мы все услыхали. И молвила я так, губенки мои сами вымолвили:– Вот мы тут… все… прям как Свято Семейство…
И глянула на Серафима, в глаза яво, рыбами плывущи, попыталася заглянуть – ласково, умиленно. Дык што скажит вить?!.. как это у миня вырвалось-та… у святотатчицы… «Да не с тобой ли мы спали на голой, на ледяной зямлице?! – хотелось мине взвопить во весь голос. – Не с тобой ли спозналися?! Миня хоть на миг, на ночку осенню, а своей женою – исделал! Так рази ж не Семейство мы?! Рази ж я не хозяйка твоя, а ты рази ж не хозяин мой?! А не энта, не энта, не энта… Вертихвостка… По дворам да по сараям мужиками драна… Ну скажи, крикни: да!» Потупился он. На Никитку глянул. Кошка пела песню. Попугай миня за ухо клевал. Все было тихо в вечерней избе, и пахло моими вкуснячими пирогами. И он на миня поглядел энтак… Ничево не ответил. Смолчал. ПОГУБИЛИ. ЮРИЙ ИВАНОВИЧ ГАГАРИН А деревня гибнет. Она все живет, живет еще, длинная, долгая гибель у нее. Еще на столетья растянута, как плохая гармошка, будет эта мучительная смертушка. Она стонет и плачет, и гибнет, и губят ее безжалостно наши правители, наши владыки! Только владыки? Ой ли? А сами-то мы куда смотрели? Сами мы, люди, русские люди, деревню погубили. Зачем это сделали? Работать на земле не хотели? Но земля же – кормит нас. Кормит! А сейчас – кто – кого – кормит?! В Василе раньше было два огромных стада: одно паслось на Суре, под Шишкиным мысом, другое – на Волге. И за Волгой, в заливных лугах, коровы паслись. Их туда на пароме отвозили, да на все лето. Бабы с ведрами за Волгу переправлялись – и столько молока надаивали, что домой-то еле увозили! Мужики их с переправы с телегами встречали! Да как по избам баб развозили – молоко на дорогу из бидонов выливалось! Молока было – залейся! Масла! Творога! Сыр домашний делали! В сметане – ложка стояла! А теперь? А теперь по Василю две жалких коровенки мотаются, травку у избенок щиплют, да два теленочка сиротливых у них под хвостами. И все! Почему? Молодым коров заводить – лень? А то! Лень, конечно. Пошли в магазин – и говенное это заводское молоко, в картонных коробчонках, задорого – купили. А что это за молоко? Порошок химический в воде развели… Сметанку из него – не-е-е-ет, не сделаешь… А председательша сельсовета, Надежда Осиповна, дрянь такая, глупа хозяйствовать, да красть больно хитра, коров тут у нас вообще запретила держать! Говорит, и зоб от важности надувает: Василь – это не деревня, а поселок городского типа! Почти, мол, город! Раньше уездный город был! А какие в городе, говорит, коровы! Ну разве не дура. Уездный Василь-град – молоком да творогом залит-завален был! До революции тут, думаю, не два стада было, а все десять! Я однажды, для календаря юбилейного, Василю четыреста восемьдесят лет отмечали, взял да сфотографировал двух теляточек, милых таких, около дома Вали Однозубой. Заснял! В календаре самодельном спечатал! Так председательша, язви ее в душу, мне целый скандал учинила! Кричала: «Ах, я до приступа дошла! Ах, я сердечных капель стакан уж выпила! Вы меня, Юрий Иваныч, зарезали без ножа! Ну какие в Василе коровы, какие! Я с коровами – всю жизнь борюсь, а вы мне их тут засняли да пропечатали! И теперь все подумают, что Василь – деревня! Ах, ужас-то какой!» С коровами борюсь, вон оно как. Сама ты коровища, Халда Батьковна, думаю, да грех коровьим святым именем человечью дуру обзывать. Сама-то, думаю, кляча, молочко да творожок любишь?! Сметанку трескаешь?! То-то и оно! Перед кем выслуживаешься? Кому из начальников жопу лижешь? С кем награбленные казенные денежки делишь?! Война с коровами, кому не скажи… За лапу когтистую не схвачена ты, кошка хищная… а не пойман – не вор… От фруктов-ягод ломился Василь когда-то! Еще на моей памяти тут яблоки совхозные, сливы в банки закатывали, консервы – конфитюр, варенье, компоты – в город на продажу везли! А нынче что? Дачники ощипывают свои вишенки да яблоньки, кто трудолюбивый, хотя б варенья поварит. А то – плод так наземь и упадет. Никому дела нет. И сил – уже нет. Или вот, лесопилка. Тут у нас не леса, под Василем-то – лесища! Чащобы! И сосна, и лещина, и березки, и липа! А дубы корабельные! Петр Первый на Шишкином мысе рощу дубов корабельных велел насадить, и на каждом дубе клеймо царское поставил. Заповедная роща, мол. И таких дубов тут шумело – шестьсот! Десяток – быть может, сохранилось… Ни коров, ни свиней. Ни лесопилки. Ни пасек. Я вот пчел держу, пчельником занимаюсь; да еще Евгений Ильич Гринев; да еще Борода, доктор наш марийский, Петр Семеныч. И все, трое нас героев. А когда-то Василь просто ведь тонул в душистом меду, медом в августе, при медогонке, до крыш заливался, мед в монастыри дарил, в больницы, в школы и училища, в детские дома отправлял! Я традиции эти сохраняю. И Гринев тоже. Мы с ним завсегда в детский дом бидон-другой меда – отольем и директрисе – принесем. За так. Бесплатно. Еще чего, с деток мы будем деньги брать. Зато государство нас, пчеловодов – мутузит! И еще как! Говорят: пчелы ваши кусаются больно! Говорят: забор стройте – три метра в высоту! Ох, умора… Так пчела эти три метра – свободно перелетит! Да еще над нами посмеется. У меня пчельник маленький. Десять ульишков всего. Держу не в работу, а в удовольствие. А у Гринева — о-о-о-ой… за сотню уж перевалило… Спец он в этом деле, в пчелином… Ну, ему младший сынок помогает. Старший-то — в Питере… начальник важный… ему не до меда. А еще в Василе когда-то строили – корабли… А еще – совсем ведь недавно!.. до революции этой треклятой!.. – было тут у нас девять пристаней, и пароходы гудели, огнями в воде ночной отражались… и одна пристань была – вовсе не пристань, а – живорыбный садок… Живая стерлядка там плавала, осетры живые, карпы, щуки, судаки, сомы… Кто хочешь, любую рыбу покупай!.. На любой вкус!.. Для ухи, для жарехи… Прибыль хозяин того живорыбного садка хорошую имел. Хозяина того звали Николай Харитонов… Гальки Харитоновой, то есть Пушкаревой, то был батя… А мы – что?! Последний рыбный магазинишко васильский, куда рыбартель привозила – не осетров отнюдь!.. лещей да подлещиков, судачков да мелочь всякую пузатую… – взяли и закрыли! Теперь кто только сам рыбку спымает… тот и с добычей… Юмор: это мы ж на Волге, на Суре… Воды да рыбы кругом – хоть жопой ешь… А вчера детский дом у нас в поселке уничтожили. Беда такая. Детишек тут человек тридцать проживало. И это для них был – дом родной! Ну, и воспитательши, и нянечки, и медперсонал – врачиха да медсестрица… Работали люди. Благое дело делали. А в районе порешили дядьки толстопузые: денег нет, платить зарплату нечем, ну так давайте и закроем детдом! Дети плакали, кричали… друг за дружку цеплялись, когда расставались, их по разным детдомам – всех распихали, растолкали… И обслуга вся – на улицу вышвырнута, и рыдают бабы-то в голос, работы ведь в Василе бабам никакой не найти… Продавщицами? Все занято, три магазина под завязку забиты. В клуб податься? Тоже занято все: директор, уборщица, да я – баянист… Пароходов на Волге нет, в навигацию официантками – уж не устроишься… Три дома отдыха было – два закрыли да разломали на дрова, один – богатею нижегородскому продали, он на ворота замок навесил, собак-ротвейлеров завел, бойцовых, на Волгу, к пляжу-песочку золотому, народу уж никогда не попасть: ча-а-а-астная со-о-о-обственность… Ну и куда эти бабенки подадутся? Где монету заколотят? Обнимали они детишек на прощанье. Кричали: «Береги себя, сыночек мой!.. Пиши мне, доченька моя!..» Сыночек, доченька… Тоже все к ним, к ребяткам-то, бабы привязались, сердчишками присохли… Эх, как дети-то плакали! Я – слыхал. Из избы своей. Я ведь рядом с детдомом-то живу. Вся эта лютая, бестолковая казнь на моих глазах, можно сказать, происходила. Эх люди, люди, палачи… Детям своим уже – палачи… Детей друг с дружкой разлучили; а ведь они были друг другу – семья… А мы все – друг другу – давно уж не семья. Враги мы все друг другу. Волки. Да нет: хуже волков. Что ж это мы, люди, да сами с собой-то делаем?! А кто даст ответ? Никто. Я вот себя спрашиваю – и сам себе ответа дать – не могу… А вы еще талдычите: Господь, Госпо-о-о-одь! Бог по-о-о-омощь!.. Какой тут Бог помощь?! Если мы сами себе не можем помочь?! Вместо того чтобы перед вашим хитрожопым отцом Серафимом в церкви на коленях унижаться-распинаться да псалмы никому не понятные завывать – взяли бы, мужики, топоры в руки – да лесопилку восстановили! Взяли бы, бабы, заброшенный дом возле сельсовета – да варенье варили там, на продажу! А в брошенном кафе «Волна», где одни синие мухи жужжат да собаки блохастые живут – коровник сделали! Что, говорите, денежки нужны?! Так они ж нужны везде. И всегда. Выбейте денежки! Выдавите! Из начальства жирнопузого – вытрясите! А-а-а-а, никому неохота с властями связываться! А что, боитесь, дом подожгут?! И подожгут ведь. Василь – село разбойное. Здесь когда-то разбойник Галаня с ватагой шумел… Стенька Разин тут веселился, пьянствовал на стругах своих… Да, русскому лишь бы: гуляй, душа!.. А деревню сгубили. Деревню. ДВУНАДЕСЯТЫЙ ПРАЗДНИК. ВХОД ГОСПОДЕНЬ В ИЕРУСАЛИМ И мне бы однажды сесть на осла! И мне бы повторить путешествие Христово! Ах, негодник Серафим, не на осла тебе – на козла бы воссесть, на козлища… Вон, у Пестовых одолжи, бодучего… Сегодня на праздничной службе я счастлив был. Сегодня с Настей я увиделся. И она меня поцеловала. И снова родила. Господи, я сам – сегодня – ослик Твой! Хочешь, закричу от восторга: иа-а-а! Иа-а-а-а! Это тот, тот народ, который через шесть дней будет вопить, плюя в Него и бросая грязью в Него: «Распни! Распни!» – это этот самый народ сейчас кидает пальмовые ветви и веточки вербы под ноги осла Его, и смеется от радости видеть Господа и Учителя своего, и кричит: «Осанна!» – и хвала из всех глоток к небу несется?! Да, это тот, тот народ. Тот самый.– От незлобивых младенец Христе, на жребяти седя приял еси победную песнь, грядый ко страсти: трисвятым пением от ангел воспеваемый… Се Царь твой Сионе, кроток и спасаяй грядет на жребяти…
На жребяти, на жеребеночке, может, покатил-то, а не на осле?.. На осле было бы, по-древнерусски – «на осляти»… А-а, понял, сколько раз служил, а наконец дошло до меня: жеребенок – это ведь просто звериный ребенок… дитя, значит, всякого зверя и скота любого, и «жребя осла» – это осленок, Господи, ну и глуп же я…– Яко се Царь твой грядет тебе кроток и спасаяй, и вседый на жребя осле, сына подъяремнича: празднуй яже детей, ветви руками держащи похвали: осанна в вышних, благословен грядый Царь Израилев…
Празднуй яже детей… детей… Вот тоска какая меня забрала, и сыночка я из детдома взял. Ну и хорошо, что так получилось. Давно пора было. И Иулианию как подменили. Ожила. Заплясала… А я… Я – мальчиком этим гололобым – свою гниющую, страшную рану закрыл. Заштопал… Но и он не в накладе. Я собой тоже рану его зашил, как ниткой суровой. У него не было отца и матери – теперь есть отец и мать. Ах ты, жребя мой… Осленок веселый… Никитка!..– Честное воскресение Твое прообразуя нам, воздвигл еси умершаго повелением Твоим, бездыханнаго Лазаря друга Блаже, из гроба четверодневна смердяща… Темже и на жребя возшед образно, якоже на колеснице носимь, языки укротевая Спасе!
Жизнь, жизнь… У каждого – одна. Жеребеночек мой, осленок… дитятко… И лица старух моих, великопостные, темные, светлые, с заячьими белыми ушами праздничных платков, в мятной, яблочной тьме храма. ГЛАВА ДЕВЯТАЯ ЮГО-ЗАПАДНАЯ СТЕНА ХРАМА. МОЛИТВА ИИСУСА Сырой песок, и лодка на песке. Господь Сам выволок на песок лодку. Лодка старая, черная от старой черной смолы. Черная лодка на рыжем песке. Тьма и ночь. Ночь и Луна. Вокруг белой круглой рыбы-Луны плавают алмазные, верткие мальки быстрых звезд. Крутится, затягивает водоворот синей, безумной воды. Река течет во тьме бесшумно. Нет: если закрыть глаза, будет слышен тихий шорох. Это далеко от берега звучат перекаты стрежня. Лодка на песке, и поодаль лодки. Они лежат брюхами вверх, они мертвые деревянные рыбы. Господь стоит на коленях у черной лодки. На песке, перед Господом, лежит Золотая Рыба. От Рыбы вверх, в Господа лицо, бьет золотой мощный свет. Лик Господа светел во мраке. Золотая Рыба дарит Ему свет свой, а Он дарит свет лика Своего бедной, на песке лежащей Рыбе. Рыба задыхается. Рыба просит Господа немым глазом своим: пощади! В ночном небе, над Господа головой, плывет Рыба, сотканная из мигающих звезд. Господь молится так: Отче наш! Не дай погубить, а лишь спасти дай! Не дай предать, а лишь оправдать дай! Не дай изменить, а лишь измениться дай! Не дай умертвить, а лишь воскресить дай! Не дай умереть… Господь склоняется перед Золотой Рыбой, бьющейся на сыром песке, и касается русой, золотой головой Ея головы, Ея жабер, Ея плавников карминно-алых, винных, вишневых. …а лишь воскреснуть… дай… Плачет Рыба на песке. Плачет Господь и сжимает руки Свои. Плачут звезды над ними алмазными, быстрыми слезами. Потом Господь встает. Поднимает на руки Рыбу Свою. Идет к воде. На корточки садится. Нежно Рыбу из рук в воду пускает. «Не дай заточить, а лишь освободить дай», – шепчут Его одинокие губы. РАССКАЗ О ЖИЗНИ: ЗИНОВИЙ КАШИН У меня женку убили за дело. Я ее очень любил. Так любил! Ну, бил иногда, хто ж жену свою не бьет! Только дурак, наверное. Жену, ежли не бить, запростяк разбаловать можно. А женка у меня – эх, и бойкая была! И вспыльчивая. Я таких, с норовом, люблю. За то ее и взял, за бойкость, за нрав игривый. Я-то ее бил – да и она меня, озорница, бивала. Если я ей чем насолю – она хитро поступала: шасть в сельмаг, водки купит, закуски всякой нарежет, ко мне подластится: выпьем да выпьем! – а я ей: с чего это? – а она мне: седня праздник какой-то, ну, религиозный! Я-то не веровал, а она в церковь шастала. И все про эти праздники знала. Лиса! Ну, выпиваем. И – накачает она меня до ушей! Свалюсь. Там, где пью, там и свалюсь: под стол, под лавку. А проснусь оттого, што – бьют меня! Бьют ногами! Бух, бух в живот! В почки! В харю! Это женка моя ярится, старается. “Вот тебе, злыдень, – кричит, – вот тебе, вот тебе! Ты меня – да и я тебя!” Иногда до крови побьет. Я ж ее тоже до крови бил. А потом просплюсь я. Она меня в кровать перетащит. Сама приползет. Обымет… Ну, я и цалую ее. А што делать? Опять мир. Муж и жена одна сатана, сказано давно, не мы придумали. Настька-малютка все эти карнавалы видала, и битье, и примиренья. Пялила глазенки-то. Тряслась от страха. А мы ведь о ребенке не думали тогды. Бойкость эта женку до добра и не довела. Навалились тяжкие времена. Голодные. Государство наши книжки обчистило, а на книжках у нас с женкой кое-што, немного, а валялось. А тут уж все голо. Женка в город и подалась, на работу. Ну, думаю, изменит она мне, бойкая такая краля, к бабке не ходи, гулять будет! А што, разве остановишь, деньги-то нужны, а для мужика в Василе – какая работа тогды была?! Да никакая. Колька Кусков с Ванькой Пестовым вон крыши крыть подрядился. А меня к себе в бригаду не взяли, караси, ехерный бабай! Лапу я сосал тогда. Женка из города письма писала: “Здравствуй, дорогой и родной Зиновий Иванович! У меня все хорошо. Вышлю тебе на днях денежку, купи на рынке у марийцев мяса и забей морозилку, приеду, пельменей наверчу!” Ну что ж… высылала. Я на почте деньгу получаю, почтарши смеются: ну как, передком женка-то у тебя, Кашин, в городе зарабатывает, или задком?! Я плюю им в глаза: я вам, свинки, задки-то щас на окорока пообрубаю! Иду домой, деньги в кулаке зажму, плачу. Однажды даже извещенье это к херам порвал. Так второе прислали все равно. Думаю: ох, е-мое, што ж я за беспомощный мужик такой! Што ж баба на меня пашет! А я себя унижаю! Говорю себе: ты, Зиновий, дурень-балда, ты ж и правда не знаешь, где она там работает! Она писала так: посуду мою в ресторане! Ах ты ешкин кот, ресторан, потаскушки там, научат и ее, мою-то, жопой вертеть… Приехала. За што тебе деньги дают, рычу как волк. И за глотку ее – хвать! Чуть не удушил. Ну потом побил, конешно. Еле отлежалась… вся в синячищах кровавых… думал, до больницы дело дойдет, а вдруг и до тюрьмы, а как светиться-то не хотелось… Очухалась. Не разговаривала со мной. Пельменей налепила пятьсот штук. Над Настькой поплакала. Сумку в путь снова собрала. Сказала: пельменей вам, ежли экономить будете, до Нового самого года хватит! За порог шагнула – што-то в сердце меня шибануло! Бросился к ней. Как молодой, кинулся! Обнял. В шею цалую… в губы. А она меня как толкнет! Я об стенку затылком ударился. И молча вышла. Выкатилась. Епэрэсэтэ, думаю, ну вот и все, кончен бал, погасли свечи! И в тюрьме моей темно… Так она в городе и жила, а мы с Настькой тут. Не разводились. А што толку разводиться? Бестолковое это дело. Думал: вернется… перебесится… А тут и со страной, с деньжищами этими, в Бога душу мать, наладится… А тут с почты почтарша наша, Фаина-тарелка, у нее лицо такое, шире тарелки, бежит, воздух ртом как рыба хватает: телеграмма тебе, Зиновий, быстрей в Нижний едь, у тебя женку в больнице застрелили! Тьфу на тебя, кричу ей, Фаинка, што ты мелешь, мельница! А она плачет по-настоящему. Ну я и понял все. Приехал. В областной она лежала, в Семашке. В ихнем морге. Там мороз, холодно. Трупы простынями прикрыты. Жуть. Мне простыню вежливо откинули. Для осмотренья. Лежит… И дырка такая коричневая, с виду совсем крохотная, в черепе. И пахнет, в нос шибает черт-те чем, формалином, што ли. Спрашиваю: как это случилось все? А голос из глотки не идет, глотка как замороженная. Мне доктор объясняет: лежала, мол, под капельницей, да хто-то с улицы мимо поста незаметно прошел, прямо к ней в палату шел, знал, где лежит, и грохнул ее, а выстрела никто из сестер на посту не услышал. И этот хто-то так же тихо вышел с пистолем и ушел. И не нашли. Да хто будет искать, кому мы, бедняги, на хрен нужны?! Я труп женкин в Василь увез. Позвал Кольку Кускова, он взял грузовик в поссовете, Мишку-шофера припахал, в Нижний примчали, женку погрузили, домой привезли. Юра Гагарин гроб сладил. Похоронили. Выпили крепко на поминках. Настька ревела коровой. А после похорон я письмо получаю. Как вроде с того света. “Здравствуй, дорогой и родной Зиновий Иванович! Пишет тебе жена твоя, не ругай меня, я тут денег много заняла, дело свое хочу открыть. На открытие дела деньги нужны. Я заняла у богатых людей. Если дело пойдет – будем все жить хорошо! Если дело мое не пойдет и я деньги в срок не верну – то прощай, муж мой родной Зиновий Иванович”. И все, короткое такое письмо. Согнулся я над листочком крючком, как старик… И сидел, и плакал. Развезло меня с того письма, как после водки. А в Настьке с тех пор женку так и вижу. Как головой двинет! Как перед зеркалом встанет… Особливо когды она вспылит и обидится на што-то; так и валенком в меня может бросить, и сахарницей хрустальной… однажды швырнула – и разбила в кусочки… Новую сахарницу я купил. Я Настьку пальцем не трогаю. Дите ж мое. Што хочешь делай: хоть на дики-теки эти в клуб ходи, прыгай-трясись там, хоть на рыбалку с парнями… да хоть в подоле принеси! Воспитаем. Жись такая щас пошла, свободная. Молодые, они без росписи всякой живут. Ребенка приживут – тогды и обженятся. А Настька мне щас – и дочка, и мамка, и женка; одна она у меня юбчонка. Когды она пельмени на кухне к празднику вертит, тесто на мучной доске скалкой раскатывает – у меня как ранетка в глотке застревает, дышать не могу. Жись моя! Хто ж тебя в женки возьмет?! Мы, мужики, жестокий народ. Может, уедешь в деревню чужую… в деревню большую… Мужики там напьются… топорами секутся-а-а-а!.. А может, в город укатишь. И – станешь барыня… И дело свое откроешь… И тебя – не убьют, как мамку твою… не-е-е-ет, не убьют… НЕ УБЬЕШЬ! СЕРАФИМ Днем разразилась великая гроза, и метались по небу, как розовые, синие и слепяще-зеленые косы в руках у гигантских небесных косцов, чудовищные, от зенита до земли, длинные молнии, косили тучи, косили время, косили небесные поля, плотную блестящую стену спелого, отчаянного ливня, – а к вечеру все утихло, прояснилось, солнце дало людям поглядеть свой чистый, румяно-золотой царский закат – и упало за Волгу, за Суру, в изумрудные грибные чащобы Засурья, в протоки и луговины за Луковым озером, где потонула в старину, со звоном и прихожанами, старая церковь Вознесенья, – и поныне рыбаки, что доплывают на лодках на затопленный волжский берег и ходят, сети ставя, возле Лукового озера, слышат со дна озера звон и видят золотые купола, со дна вверх растущие, с золотыми крестами, со звездами золотыми, Солнцем и месяцем. Гроза ушла за Волгу и Суру, а мы с Настей возвращались из Хмелевки. Я служил вечернюю службу, Всенощное бдение, и старушки наши явились, и на мою новую, Пасхальную, фреску с изумлением взирали: вот сюрприз я им приготовил! После Всенощной ко мне совались: «А кто это у нас такую роспись славную сделал, батюшка?» Я молчу. Всем ведь давно все известно. Из уст в уста ходят слухи. Шила в мешке не утаишь, хоть я закрываюсь тут, свечи зажигаю – и при свечах, при старой лампе керосиновой один малюю. А потом краски да кисти тщательно прячу. Да старухам от меня хочется услыхать, от меня самого, что, мол, я – это – и сотворил. А я – молчу. Таюсь. Улыбаюсь. Художник один нарисовал, говорю, богомаз один. «Из Воротынца, что ли?» – вопрошает старая Сан Санна Белова; уж сама еле видит, под ручку с хромой Аверьяновной через силу прибрела в храм, а все же рассмотрела новизну на стенах. Нет, говорю, не из Воротынца. Местный тут один. «Ох ты! – Аверьяновна хромая руками всплеснула. – Мастер! Гли-ко, как красиво все наработал! Загляденье! Ледоход, и апрель, река-то вскрылася, и золотые рыбы по реке плывут, а Христос-то, гли-ко, на бугре стоит!.. волосы развевает Ему ветер!.. и красавец-то какой!.. а рядом с ним красоточка, это, поди, Богородица, што ль?..» Магдалина, сказал я тихо, Магдалина это, Аверьяновна, Магдалина, – и сам пошел в алтарь, молиться, переодеваться и Настю ждать. Настя пришла, когда уже солнце садилось. Мы пошли на берег слободы, отвязали нашу лодку от колышка, я взялся за весла и тихо, мерно греб, правил лодку против теченья, на закат. «Пришедше на запад Солнца, видевше свет вечерний…» – читал я Насте древние слова, и голос вился над водой, улетал печальной нежной цаплей, застывал первой розовой одинокой звездой над нашими головами. И река пела вокруг нас древнюю песню. И сами мы были древней, старой песней, древними письменами истлевшего в пустыне манускрипта, – а вот поди ж ты, живые, оба живые, и оба гласим с пергамента времени лишь одно: ЛЮБОВЬ, одно всегда: ЛЮБОВЬ, и во веки веков: ЛЮБОВЬ, аминь. Я катал Настю на лодке до того часа, когда звезды усыпали ширь небес, как жемчуга, рубины, аквамарины, аметисты и сапфиры – темную медную скань старой иконы. Жара стояла до самой ночи, воздух прогрелся, земля и река дышали нежным солнечным теплом. Они тоже были счастливы, как мы. Когда лодка торкнулась носом в хмелевский песок, я выпрыгнул в воду первым, подхватил Настю и вынес ее из лодки на руках. Так и нес по воде – до берега. Она обнимала меня за шею.– Господи, – сказал я, теряя дыханье от радости, – ведь Ты так же нес на руках, под звездами, Марию, любимую свою, жену свою…
– Магдалину? – спросила Настя тихо и поцеловала меня в шею, в яремную ямку, там, где нательный крест.
Я опустил ее наземь и сам поцеловал ее в это же место, туда, где ее маленький, как озерная стрекозка, крестик золотел во тьме ночной.– Магдалину, – сказал я тихо и твердо.
– Это ты ее на иконе Воскресения написал?