Серафим
Шрифт:
– Ты веришь, что можно усмирить воюющих?
– Верю! – крикнул я.
– Ты веришь, что можно остановить реки крови и высушить крови моря?
– Верю! – орал я.
– Ты веришь, что можно излечить безумных, больных, диаволом одержимых?
– Верю! – Крик выходил из меня помимо меня. Так кричит женщина, должно быть, когда рожает.
– Ты веришь, что можно Господу победить диавола на земле…
Я не дал Патриарху договорить.– Верю! Верю! Верю! – кричал и кричал я, и радостью распирало грудь мне, и я понимал: не прокричи я этого здесь и сейчас, вся бы церковь смолчала, весь бы громадный собор все пел и пел Патриарху сладкую хвалу и приторную осанну! А наша вера – вот она, простая и яростная, это победа в войне, это кусок хлеба в голодуху, это… это пролитая кровь праведника, это рожденье человека, это объятие, это… благословенье…
– Верю! Верю! Верю! Ве…
– Остановись, я слышу тебя…
Но я все кричал и кричал, и из-под ног моих почему-то вспорхнули голуби, много белых голубей, целая стая, и они били ослепительными белыми крыльями над головами прихожан, и это шел снег, и это мела метель, и я ловил снег губами и тянул руки:– Благослови, Владыко!
И летело ко мне, через головы и руки, через лысые камни пустынь и рвущийся, дымный огонь тысяч дрожащих на ветру свечей:– Во имя Отца… и Сына… и Святаго Духа… и ныне!.. и присно…
– И во веки веков, аминь, – дошептывали губы.
…старые, синие, замерзшие, обветренные губы. Кагора из горла глотнуть на морозе. Да это не кагор, дурак, а портвейн. …что это за старик?.. почему у него рот мой, лицо мое… …да это просто ты один, ты молишься за всех, а нищий бродяга тебе подпевает, на морозе смеется… гляди на него, как в зеркало, на бездомного, больного старика, гляди на него и молись ему… Свечи в паникадиле напротив иконостаса горели ровно, чисто и ярко, освещали нежное лицо Марии, укутанное в белый снеговой плат, смуглые лбы и седые на морозе бороды Апостолов, огромные стариковские глаза Святого Младенца, все знающего про то, что будет с нами. ДЕТДОМОВСКИЙ ХОР. СЕРАФИМ Они все пели у меня в хоре, дети. Я раньше думал, когда хор по телевизору или по радио слушал, когда на клиросе певчие пели: ну и что тут трудного, ну, подумаешь, регент рукой машет, такт отбивает, дирижер палочкой орудует, вступление показывает, чтоб не сбились, рты раскрыли, – и все, что это за работенка, не бей лежачего! Певцы-то все равно сами поют! Нет. Хор чтобы запел – это труд. Это – трудно. Сначала все рты разевают, голосят не в склад не в лад. Надо мелодию сто раз пропеть. Показать, куда, как ручей музыки течет. Чтобы по теченью ручья шли, не спотыкались. Потом вроде музыку уловят. Ушами поймают. Ну,– Благословен еси, Господи… научи мя оправданием Твои-и-и-им!..
И дети, рыбаки мои малые, протягивали руки, тянули сеть, и в сеть заходили крупные звезды, и маленькие, мелкие полевые цветы, ромашки и фригийские васильки, колокольчики и гвоздички, тоже заходили в сеть, и землеройки и барсучки, и трясогузки и белобокие сороки, и лини с темно-золотой, грязно-изумрудной чешуей и алмазно блестевшие, сине-снежные язи с алыми, как ягоды, нагрудными плавничками, и цапли, летящие в вышине на ночевку в речные плавни за церковью моей, и огни рыбачьих костров там, на другом берегу, на сыром песке, на земле вечереющей, в вечереющем небе. И дети тянули сеть на себя, и вытаскивали на берег, а лодка наклонялась, чуть не черпая бортом воду, так велика была добыча их, и Господь Сам радовался великой ловле, – и они вдыхали, осязали и созерцали богатый свой, драгоценный улов! – как тут самый маленький в сиротьем хоре, самый коротко стриженый, лысый-гололобенький, худенький лисенок, Ванятка Суровцев, у него отец спился совсем, а мать вышла замуж за продавца и укатила в Курмыш, в Чувашию, – Ванятка как взмоет писклявым голосенком, как закричит тоненько, пронзительно:– Осанна-а-а-а! В вышни-и-и-и-их!.. Осанна-а-а-а-а…
И дети мои ослабили хватку. И дети мои выпустили сеть из рук. И сеть тихо, покорно легла на илистое волжское дно. И весь самоцветный, живой и бьющийся, кровавый и щебечущий мир выскользнул, вылетел, выпростался из сети – на волю. На волю! И снова развернулся, синим и золотым мафорием, над поющими детьми моими, и стал над ними сам – чудесной сетью, и сам стал улавливать их, души мои малые, живые, в живые и вечные сети свои…– Оса-а-анна-а-а-а!..
Слезы плыли у меня по лицу, золотые рыбы, мальки золотые. Я не стеснялся их. Я улыбался. Дети пели. Я пел. Я пел хвалу Богу моему и Богу нашему вместе с ними. И на пульте черного старого пианино дрожали старые церковные ноты, и руки мои дрожали от радости, нажимая черные и белые старые клавиши. Рыба черная, рыба белая. Вьюн и сорожка. Налим и судак. Сом и стерлядка. Волга моя, Волга, река моя, музыка моя. Дети мои, мальки мои. Еще растите. Вас поймают все равно. Не обижайтесь на меня, дети, что я Никиту взял, а вас не взял. Вы все все равно мои дети. Я же к вам каждый день прихожу. Ну, через день. Анночка, у тебя теперь есть братик, девочка моя, ты довольна? Ты рада? ПАШКА ЯВИЛСЯ. НАСТЯ Стук в дверь раздался. Вечером. Тятенька уж спал. Я к двери подошла, кличу: кто?– Открой, – голос слышу. – Открой, Настасья.
Голос я узнала. Думаю: чего тут бояться… тятька же дома. Открыла. Пашка на пороге стоит.– Не пустишь? – говорит. Зубы желтые скалит.
– Уходи, – я ему шепотом говорю. – Уходи!
– Не уйду, – он мне.
Так стоим друг против друга, как два бычка. Я ему:– Что ты от меня хочешь? Не приходи ко мне! Не надо!
– Тятя спит твой? – он меня спрашивает.
А я думаю: не дай Бог, сейчас отец Серафим вдруг придет… И увидит, как я тут с Пашкой на крыльце… Я киваю: спит, мол. Пашка мне:– Ну так что ж ты, дура!
– Я не дура, – говорю. – Да ведь и ты не дурак. Ступай!
Он меня за руку как схватил! И на улицу выволакивает. Я вырываюсь: пусти, мол! Стараюсь не шуметь. Тятю не разбудить. Мамка, мамка, видишь с того света, как дочку твою на части мужики-то рвут… А я ведь девчонка еще… Рано меня женщиной-то сделали, вот и хлебаю горячего теперь…– Пусти!
Я изловчилась и его ногой в живот ударила. А он как засмеялся!– Настька! – кричит. – Мне от тебя и побои сладки! Ну, ударь еще! Ударь!
Я села на крыльце на корточки и заплакала. Он ушел тогда. Постоял еще немного у крыльца и ушел. Прежде чем уйти, сказал над моей головой, я сидела плакала, лицо в колени уткнула и на него не смотрела: ты, Настька, давай не дури, давай по-быстрому попа этого бросай, ты ж видишь, он же придурок, чего в церкви-то мажет, дурь какую, все село ржет-смеется над ним, а попадьей он тебя не сделает все равно, ему на тебе жениться нельзя, так и знай. А я тебя замуж возьму хоть сейчас! Любую – возьму! Хоть попом этим говенным порченую, хоть кем другим! Мне насрать! Мне – ты нужна! В Воротынце распишемся! Свадьбу могучую закатим, пир на весь мир! Мы с братом Петькой работящие, руки-ноги у нас есть, мы тебе оба на свадьбу ой-ей сколько бабок заработаем! Гулять три дня будем! А ты не гляди, что я кривой, хрен-то у меня ведь не кривой, и ты, дура, первая об этом знаешь! Потом наклонился и сунул мне в руку бархатную коробочку. По голове меня погладил. И ушел. Он ушел, а я еще долго сидела на крыльце. Вытирала щеки ладонями. Не плакала уже. Глядела, как по доскам крыльца медленно ползет тяжелый черный жук. Коробочку медленно открыла: там на темном бархате лежало золотое кольцо. Или, может, дешевое, позолоченное, не знаю. Я сначала хотела выбросить коробочку в крапиву. А потом сжала в кулаке, прижала к груди и заплакала. ИГРАЮТ В ФУТБОЛ. НИКИТА Мой папа Серафим очень чудесный. Он такой добрый. У него золотые волосы, они крутятся у него на плечах. Он всегда знает, чего я хочу, даже если я сам не хочу, а он знает все равно, и всегда мне все сделает, как волшебник, чтобы мне было хорошо. Мой папа все понимает, как я говорю. Он нисколечко не сердится, когда я говорю, как сердятся воспитательницы в детском доме. Одна очень сердилась, Лилия Львовна. И даже била меня по щекам и по губам. А я плакал. Я же честно не мог выговорить правильно. Хотя я же все понимаю, что мне говорят. И сам говорить – могу! Могу! Могу! Могу! Да! И – буду! Сегодня мы играли в футбол. Мой папа с нами играл. Мы играли на футбольном поле, на пустыре, за детдомом. Там мальчики сделали ворота, из палок и старой рыболовной сети. Мой папа построил нас с мальчишками в две команды. Одна команда называлась «Язь», а другая – «Лещ». Вишня поспела как раз, и мой папа раздавил в пальцах вишню и нарисовал вишневым соком на майках у мальчишек таких красных рыб. У команды «Язь» на майках были рыбы длинные, как язи! У команды «Лещ» – покруглее, как настоящий лещ. Папа играл со мной в команде, за «Леща». Он был центральным нападающим. Ох он и здорово играл! Папа мой! Он так по мячу бьет! Классно! Раз – и мяч в воротах! А Лешка Старосельцев, из «Язя», тоже здоровско играл! Как задвинет! А у нас голкипер взял и гол продул! Я крикнул: голкипера на мыло! А Лешка меня задразнил: аивева аыво, аивева аыво! А папа мне крикнул, высокий такой, сверху вниз, пока я мяч по полю катил: Никитка, не сдавайся! «Лещи» никогда не сдаются! Поднажми! И я поднажал! И мы выиграли со счетом три – два! И мой папа подошел, весь потный такой, пот с него прямо лил! И смеялся от радости! И поднял сначала мою руку, что мы победили! А Лешка Старосельцев стоял рядом и чуть не плакал. Нет, вру, плакал он уже! И мой папа шагнул к нему и тоже его руку поднял! И крикнул: «Ура команде «Язь» за мужество в бою!» И все закричали ура! И завизжали! И запрыгали! А потом, когда все отдохнули немножко, папа рассадил нас всех на траве, рядом с футбольным полем, и стал показывать, как ногой правильно гнать мяч. Он нас учить стал играть в футбол. По-нормальному. А то ведь мы от балды мяч-то гоняем. Гоняем, гоняем, пока сам в ворота не залетит! Мой папа всем показывал, как нападать, как защищать ворота. Потом встал в ворота и сказал Севке Дубову: бей! И Севка бил по мячу. И мой папа подпрыгнул и изловил мяч! Хотя мяч летел очень высоко над папой! И попал бы в верхнюю часть ворот! Ловкий такой мой папа! А потом папа взял мяч в руки, пошел куда-то на край поля и Мишку Бурова к себе подозвал. И всем сказал: я сейчас буду учить вас бить пенальти! Это удар такой, угловой! А я крикнул: а кто в воротах встанет?! И мальчишки, ну, они не со зла, они просто всегда меня дразнили, когда я что-то прокричать пытался, они стали все кричать: ао вовова ваеф?! Ао вовова ваеф?! Прыгали и орали: ао вовова ваеф?! И мой папа вытянул руку вперед. И все замолчали. И мой папа сказал: кто над другим смеется, над собой смеется. Вы над собой смеетесь, ребята, а не над Никитой! Вы Никиту не обижайте. Вы его – любите! Разве человек виноват в том, что он немножко другой, чем вы? Нет, конечно, он ни в чем не виноват, сказал Лешка Старосельцев. И мой папа улыбнулся. И крикнул мне через головы пацанов: Никита, вставай в ворота! Будут бить пенальти – поймай мяч! Мишка Буров катал мяч в руках. Потом положил к ноге. Потом разбежался и ударил. Я даже не успел толком приготовиться. Руки растопырил. Прыгнул! И поймал! Я стоял с мячом в руках и смеялся! И мой папа смеялся тоже! А потом подошел, схватил меня на руки – и вместе с мячом – как подкинет высоко! Я выронил мяч, и он стукнул по голове Гошку Дементьева. А папа все кидал меня вверх, все кидал! И ловил! Будто бы я был мяч! А он – вратарь! И смеялся! И все смеялись вокруг! И я крикнул: «Лещу» ура-а-а-а! И Мишка, паразит, все-таки не утерпел, задразнился: ефю уя-а-а-а! ефю уя-а-а-а-а! А Гошка Дементьев размахнулся и дал ему подзатыльник. Правильно. За меня наподдал: а не дразнись зазря. А потом мы пошли в детдом, обедать. ИГРАЮТ В ФУТБОЛ. СЕРАФИМ Сухая земля сыпалась у меня под ногами, когда я с пацанами носился по футбольному полю. Они были так счастливы, что я с ними играю в футбол! И им было совсем неважно, священник я, шахтер или матрос. Я показывал им профессиональные футбольные приемы, и они все сразу, быстро и ловко перенимали, повторяли за мной, молодцы! Игра катилась мне под ноги, игра вспыхивала криками, воплями до неба: «Гошка-а-а-а! Надда-а-а-ай!» – и я весь вспотел, гоняясь с ними за старым латаным мячом по сухой корявой земле, и я видел, как счастлив мой сынок, мой немой сынок, гоняя вместе со всеми мяч и стараясь быть на поле рядом, все время рядом со мной. Глазенки чистые, светло-серые, как утренний плес, на замурзанной, грязной мордашке. Надо сказать Иулиании, чтобы сегодня же помыла его. Я в баню воды наношу. Мы сели на мягкую душистую травку, что за футбольными воротами, из рыболовной сети сделанными, росла, на живой плюшевый, бабушкин, лягушечий ковер-самолет, и я еще рассказывал пацанам о футболе, о Льве Яшине, о Пеле, об искусстве защиты ворот, и они слушали, открыв галчиные рты и тихо потирая синяки и царапки. И я показывал им, как бить по мячу. Как вести его по полю, к воротам противника, через все заслоны защиты. Футбольной войне учил их я. А когда Никита встал в воротах и растопырил ладошки, чтобы поймать пенальти – и все десять пальцев проткнули пыльный воздух футбольного поля десятью грязными и светлыми лучами, – ах вы, два маленьких солнца, две лапки звериных и диких, – я мгновенно увидел на его лице страх: сейчас задвинут, и я не поймаю! – и бойцовскую жесткую волю: шалишь, поймаю, не промахнусь! И он не промахнулся. Мяч в руках Никиты, он прижимает его к груди, к животу, и я смеюсь вместе с ним! Гола нет, шепчу я себе, гола нет, мы поймали, мы смогли, мы… Я думал о нас с ним: «мы» – и сердце обливало волной теплого, парного молока. Вся ребятня толпилась передо мной перепачканная, грязная, счастливая. Кое-кто порвал штаны на причинных местах. У кого-то локти были крепко разбиты, кровью сочились – так рьяно бросались мои «язи» и «лещи» за мячом наземь! «Травку бы тут вырастить, – подумал я тоскливо, – больно им тут будет падать. А играть мы будем». Они теперь, сказал я себе и усмехнулся, тебя, иерей ты футбольный, не отпустят. Я подбрасывал Никиту в воздух. Я хохотал, и дети смеялись. У нас у всех было ощущение, что в игре никто не победил – и победили все. Я подумал о себе: вот я молодец, что с ними в футбол сыграл, – и тут же подумал укоризненно: ну, еще, еще похвали себя, давай-давай, возгордись собой, ведь это же гордыня, отец Серафим, это ж смертный грех. «Господи, Владыко живота моего…» Я нес на плече Никиту, смеялся, а в душе молился. Вот работы будет нянечкам. Ушибленные коленки, разбитые локти, ссадины. Йод, вата, бинты. Воспитательши меня проклянут. Дети полюбят, а взрослые проклянут. И это так всегда?! Господи, и это так всегда?! Мы еще постояли на краю футбольного пыльного поля, как на берегу высохшей реки. А потом мы пошли обедать. В детский дом. И на обед нам дали: щи из кислой капусты, жареную рыбу с гречневой кашей и компот, и Никита вылавливал из стакана разваренный чернослив, грушу и изюм, клал на ладошку и мне протягивал. И я думал, тая от умиленья, прости мне, Господи мой, богохульно: Святые Дары, Святые Дары. ВЫТЕРЕТЬ СЛЕЗЫ ХРИСТУ. ИУЛИАНИЯ Я дык этово мальчонку – сразу взлюбила. Наплевать мине, што он нямой! У нямого – душа ширше. Нямой глубже чует… дальше видит. Нямой, он што? Он – беззащитнай. Яму пожалицца некому. Не вымолвит он на нашенском-та языке… а на своим – балакат. Яму свово языка нам-ти – не передать… Кто смогат – понимат. Вот я – смогаю! Все яво словечки смешны – на русскай – перевожу! Он – радуецца. Обнимат миня! Цалует в живот! Я яму – головенку треплю… И тожа – цалую, цалую… Господи, мыслю так, Господи Сил, робятеночек вить… махонькай… ни любви, ни ласки, ни поцалуев – не имел… И вот энто все таперя у няво – ну, радость-та кака… Однажды он миня так крепко, крепко обхватил ручонкими!.. И замер. Стоим так: я – с поварешкой, в фартуке своим хозяйскам, он миня облапил… И – молчок! Зубы на крючок! Стоим… Я ажник шалохнуцца трушу. Едва дышу… Носом… свищу… пс-пс… пс-пс… И тут он мине, нямой робенок мой, и баит: ав-ка. Господи! «Мамка» сказал! И слезы-ти – из глазенок-ти моих – как сыпанули градом! Я яму слязами всю макушку стрижену залила. Перед им присела, как присядку танцовать… Лапаю яво тож, за плечишки, за затылочек нежнай… теплай… Поцалуями личико яво горяче покрываю. Ах, думаю, Господи ж мой Боженька!.. Неужли я – на землице горькой – не рожамши – а – мамка! Ма-а-амка-а-а-а-а… И ряву, коровища, ну так ряву – никогды так ить не рявела ищо… И я яму: да ты сыночек мой, да ты ласковай мой… да ты родненькай мой… единственнай мой… И прижимаю яво к грудям своим безмолочным, к грудям своим пустым, сиротьим… Вот ты да мой сыночек, да я вот – твоя мамка-а-а-а-а… А он, сердешнай, мине слезки-ти со щек пальчикими вытират, да щеки мои, брылы стары, бульдожьи, в ладошки берет, да в глазенки мои слепеньки заглядыват… И грит мине так: еась! Еась! Я ия юю! Я ия юю! Ну ясно дело, баит што… Не плачь, не плачь! Я тибя люблю, я тибя люблю… Само главно дело живому, живущему – любить. Само главно! Друго все – от лукаваго. Матушка Михаила, строга баба така, и та мине в одночасье грит: сумей, грит, полюбить ближняво свово, и тыщи вокруг тибя – спасуцца… Тыщи спасуцца, грю я ей?.. Тыщи, не многовато ль… А матушка миня по губам как лапой вдарит! Смазала… небольно… да обидно… Грит: Господь наш на землю нашу грешну лишь затем и приходил, штоб тольки об энтом, об энтом самом – нам всем, дурням да еретикам, и поведать… Поведал!.. Распяли, растерзали… А Он все одно воскрес! А от чово воскрес-та, глупа ты баба, кричит?! Я стою… глазенки в пол уткнула… скровзь половицы готова провалицца… От любви и воскрес, матушка Михаила мне прям в рожу вопит! И повернулася в черной рясе своей ко мине толстой спиной. И крест у ней – на пузе – на черной холстине ляжит, навроде золотой самолет над зямлей летит… И пошла. Прочь пошла… А я кланяюся, дура, да слезами захлебываюся, да в спину ей громко кричу: все, все поняла, матушка Михаила!.. все навечно поняла… урок мине, урок… Я тибя люблю, Господь. Я тибя люблю, Христос. Я тибя люблю, отец Серафим. Я тибя люблю, сыночек мой, Никитка, Богом данный! Да как жа мине быть с теми, ково я – не люблю?! Как всех-та, всех-та как жа полюбить?! Иль человеку то невмоготу?! А тольки Господь смогат любить нас всех, скотов безмозглых, и все-превсе на свете нам, несмышленым, прощать?! Ах, Господи, поняла. Поняла, прости дуру стару! Поняла: мы все, все – дети для Тебя… дети Твои… И Ты перед нами на корточки садисся. И Ты перед нами – от любови плачишь… И мы Тибе – маленьки дурачки – со щек Твоих слезыньки Твои – пальцами дрожащими – утирам… РАССКАЗ О ЖИЗНИ: СЕЛЬСКИЙ ВРАЧ ПЕТР СЕМЕНЫЧ, ПО ПРОЗВИЩУ БОРОДА Они все меня так зовут, все село: Борода да Борода, ну, я уже и привык. Я медицинское училище в Чебоксарах окончил. Думал дальше учиться, три раза в Горьком в мединститут поступал. И все три раза не поступил. Судьба такая. Я мариец, фамилия моя Христолюбов, у нас хорошая семья, крепкая была. Одиннадцать детишек. Трое умерли во младенчестве. Восьмеро выросли, и все людьми стали. Всех родители наши, Царствие им Небесное, выучили, всех определили. Никто не спился, не скурвился. Я помыкался-помыкался в городе да и прикатил сюда, в Василь; больно уж нравилось мне это место. Какой простор! Какая красота! На Шишкин мыс выйдешь – дух захватит! Заброшенное, это правда. Как страна по швам трещать начала, так Василь и заглох; а раньше – курортом был знатным, со всей страны люди сюда приезжали отдыхать. Я приехал, из больницы здешней доктор уволился, место было свободное, а я вроде как не врач ведь, а фельдшер, ну что делать? Взяли! Людей-то лечить надо кому-то. Вот я подвернулся вовремя. В советское время народ вроде меньше болел. Здоровей, что ли, люди были? Или климат поменялся? Или – еды было вдосталь, а потом голодать начали? Отчего инфекции оживают? Отчего груднички умирают? Нет денег, и нет еды, и нет здоровья. Это в Василе-то! Где одним чистейшим воздухом можно питаться! Но детям и старикам – не только воздух нужен. Детям и старикам нужны: масло, мясо, молоко, рыба, овощи, фрукты… и – лекарства. В советское время лекарства были простые и дешевые. И они всегда были в аптеке. А нынче они дорогие, и не всегда есть, какие нужны; и в город звоню, заказываю, а мне говорят, да, вот у нас тут есть церебролизин, в ампулах, две тысячи рублей коробочка! Ну, думаю, не всякая наша старуха себе укупит… не всякая… да ни одна, если честно, не купит… у нее ж пенсия – тысячи три… Время изменилось. Новые люди народились. И с ними – новые болезни. Да и старых хворей в избытке. Ну и нахлынули больные новой волной! Потекли ко мне! И бабушки-старушки! И парни с руками-ногами сломанными! И орущих детишек мамки-молодухи на руках тащат, бегут в больничку сломя голову: спасите, доктор, видите, красный весь, в жару, и понос без перерыва, это что, холера?! Нет, не холера, кричу, ну никак не холера! Обычная диспепсия! В худшем случае – дизентерия! И промывание желудка делаю. На все руки я от скуки: и банки на спины ляпаю, и кровь пускаю, и уколы ставлю, и капельницы, и даже массажи делаю, телеса стариковские ветхие пальцами ковыряю да кулаками побиваю! Чуть ли не костоправом заделался – позвоночники массирую, шейные позвонки вправляю, у кого межпозвонковая грыжа, – на свой страх и риск! Ребятишкам – прививки: от кори, от скарлатины… от дифтерии! Дифтерию, видишь ли, в стране опять развели! Может, думаю, и черная оспа скоро вернется? И – чума бубонная? Да ведь сломали медицину. Заменили ее… не скажу чем. Сам не пойму, чем. Махнул рукой. Не удивлюсь, если чума возродится. Эта чернота, как сибирская язва, в земле затаилась. И если мы, люди, будем гадкими, подлыми – однажды фррр! – и взорвется. И тогда нам, живым, мало не покажется… Уф-ф-ф-ф… Ну и вот. Живу я давно в Василе. Работаю. Меня уж зауважали. Раньше окликали: “Фершал! Фершал!” А нынче я уж не “фершал”, а “дохтур”. Бабенки в корзинках мне в благодарность за излеченных своих детей и мужей – яйца несут, круги масла, топленое маслице в горшочках… да даже живых кур тащат, безумки! Я их гоню. Пошли прочь, кричу, с вашим маслом! С курями вашими! Я сам, кричу, вот обживусь чуток – и курей разведу! А мы тебя женим, кричат и ржут, как кобылки, мы тя, старая Борода ты наша, хорошо обженим! Мариечку найдем, славную! Вон Линка-Магдалинка, чем тебе не пара?! Старый до молодого охоч, да?! А то помрешь, Борода, а потомства не заведешь! Смех смехом, а, думаю, жениться-то и вправду надо. Застарелый я холостяк. Уж заржавел… Женился. Отменную бабу взял. Младше себя на двадцать лет. И, что самое смешное, – марийку. Узкоглазенькую, в бедрах широкенькую, в движеньях – быструю… Она мне все: и в избе чистота, и пироги из печи, и домашнее вино в бутылях квасит, на горлышки им – резиновые перчатки пялит… Ну и деточек нарожала, а как же. Все справно; все честь по чести. И не для себя – для семейства я пасеку, ульи завел. С Юрой Гагариным, у него тоже пчельник, посоветовался, как оно лучше – и сам ульи срубил, я же плотничать умею. Как на пасеку приду – пчелы вокруг меня недуром жужжат! Я сетчатую маску, намордник такой, на лицо надвину. Пчелки на руки садятся. Рамки с сотами из ульев бережно вынимаю. Пахнет мед сладко, цветами. Для здоровья лучше меда нет ничего. У меня мед бабушки мои покупают; в больнице полежат, я укольчики им поделаю, а потом, перед выпиской, на койку присяду и таинственно так шепчу: “Медка целебного… трехлитровую баночку… не надо вам?” Просияют. “Надо, Бородушка, надо!” Я по дешевке отдаю. У меня пасека большая. И они, старики мои, между собой балакают, я слышал: “Борода-то не лекарствами лечит, а – медом! Он у него – волшебный! Он пчелиное слово знает…” Я в бороду свою усмехаюсь. Пусть верят во что хотят, лишь бы выздоровели. От одного только не выздоровеешь: от времени. Время – вот наша главная болезнь. Однажды Галя Пушкарева у меня в больничке лежала. У ней давление высокое. Я ей капельницы с кавинтоном ставил, магнезию делал внутримышечно. Десять дней полежала; чую, кряхтит, домой собирается. Ворчит: вы, Петр Семеныч, меня как-то не так лечили! Давленье-то у меня – ух! за двести зашкаливает! А я, дурак, возьми ей и сбрехни: да тебе, Галя, уж в Лосев переулок пора. А у нас в конце Лосева переулка – сельское наше кладбище. Эх она и взвилась! С койки вскочила, как молодая! Глаза сверкают! Кричит: в Лосев переулок?! Ах ты дрянь, Борода! Это тебя увезут прежде в Лосев переулок, а не меня! А я еще на своем юбилее попляшу! И пирогов своих же – поем! С сомятиной! И водочки своей же попью! Самогоночки! И все было так, как Галя и орала мне в лицо. Стукнуло ей восемьдесят пять лет, и она на свой день рожденья сельчан пригласила, и пирогов с сомятиной напекла, и салатов накрошила, и самогонкой все до ушей залились, и песни голосили! У церкви стояла карета! Там пышная свадьба была! Все гости нарядно одеты… невеста всех краше была… И я на юбилее том был; и самогон я пил. И по усам моим седым текло… а меня Валя Однозубая все локтем в бок толкала, она уж пьяная была, веселая, уже хорошо кривая, и громко, на весь стол, шептала мне: ах ты, Борода марийска, да какой же ты раскрасавец! Ты седня без жены… проводишь меня? А я ей, тоже громким шепотом, чтобы все слышали: а то как же, провожу, Валюшка, тебя до калитки, а ты дальше сама иди, сама, сама, ножками, ножками. А Валька частушку как заголосит пронзительно! Аж уши у меня заложило:– Не пойду к тебе лечиться,
Укол ставить не пойду! А пойду к Кускову Кольке – Он мне вставит хрен в пизду! И все старухи за столом как грянули:– Ух ты, ах ты! Все мы космонавты!
Весело живу. Особенно когда ночью меня с кровати сдернут. У кого роды; за кем смерть пришла. Так и варю в одном котле жизнь и смерть. Если кого не спасу – приду в избу мрачный, жена знает уже, что делать. Выставляет на стол чекушку, тонко нарезанную солонинку. Заваривает крепкий чай. И хохломскую миску с медом ближе, ближе ко мне пододвигает. Я пью, закусываю, ем, горячий чай отхлебываю. И говорю тихо: давай жить, жена, пока живется, и пить будем, и гулять будем, а как смерть придет – помирать будем. И она приваливается к моему плечу, хлюп-хлюп носом, и лепечет беззвучно: да я без тебя, Петюшка, и дня не проживу! Проживешь, говорю, еще как проживешь. И хлоп – рюмашку. И жарко все сразу внутри. И серое, восковое лицо старухи мертвой серой свечой горит перед глазами. СВЯТАЯ НОЧЬ. СЕРАФИМ Я не забуду никогда эту ночь. Сколько бы лет я ни прожил еще на земле. Чистая, теплая ночь. Август. Зеленые изумрудины огней горят на створных знаках. Золотая Рыба сказала мне молча: сегодня. Золотая Рыба сказала мне тихо: нынче ты Меня поймаешь. А Настя моя сказала мне: Серафим! За тобою везде пойду и всегда. И на ночную рыбалку с тобой тоже пойду, как ходила при Солнце. При Луне ли, при Солнце – все одно: мы с тобой одно, и это всегда так будет. Собрались и пошли. Золотая Рыба сказала мне молча: сетью лови Меня, только сетью, благородную, святую Рыбу, не выковали еще злого крючка на Меня, что рассечет Мне губу, раскровянит. Сладь сеть крепкую, добрую, с мелкой ячеей. Я знал, что делать. Лодка моя готова была, просмоленная. Настя с собою, если проголодаемся, круглый белый хлеб взяла. А я – бутылку кагора. Или портвейна сладкого, не помню. Помню: ее глаза, полные света. Помню: мы оба нюхали свежий хлеб и смеялись от счастья. Сеть, свернутую, я нес под мышкой, а Настя держалась за руку мою, как ребенок. Спустились к Волге рыболовецкой тропой. Узкой и крутой. Настя обжигалась о крапиву, срывала синюю ежевику, кричала: кисло! А я нес сеть и думал: когда нам будут кричать «горько»? Или, если я священник, я жениться не могу, а мог бы жениться до принятия сана? Зачем, что, почему придумали люди? Ведь не Христос так заповедал? Сырой песок. Босые ноги вдавливаются в сырой песок. Меня бьет сильная, крупная дрожь. Колыхает всего. Вроде как в жару я. Улыбаюсь. Настя видит: волнуюсь. Настя шепчет мне что-то ласковое, не слышу. Я слышу сердце ее, это главное. Пусть лепечет что хочет, ребенок мой родной. Ребенок мой! Настя! Ты же еще ребенок! У меня два ребенка: Никитка и Настя. Сердце тает от нежности к ним. Настя смотрит, как я отвязываю от колышка лодку.