Серафим
Шрифт:
– Радуйся, Благодатная, Матерь не только Бога и людей, но и всякой твари живой Навечная Царица и Владычица!
И улыбнулась Мария: Ея лес хвалу Ей запел! Рычал, клекотал, мычал, выл, клювами цокал, гудел и вопил!– Милые звери, родные, – Богородица тихо сказала, – вот вы Мне песню поете; а люди, люди Мои споют ли Мне песню?
Обернулась – лишь дым сизый, сапфирный, от крыльев Архангела в воздухе зимнем. Лишь дым голубой. Да подснежник в дрожащих руках. Да прялка, крестом воткнутая в подтаявший снег. НЕМОЙ СЫН. СЕРАФИМ Все в Василе было для меня старое и живое, пережившее великие века крови и скорби. Старая щеколда. На нее закрывались бабки, деды, а то и прадеды наши. Старый колодезь. Кто его копал? Кто воду под землей искал? Кто сруб колодезный рубил? Кто – ледяной водой – горло, сердце обжигал… Старый сундук. Иулиания держала в нем простыни.– Господи, люблю тебя… жена моя… невенчанная… Господи, помоги тебе… и мне помоги… помоги…
И, чтобы заглушить этот солнечно, вольно текущий мед, это светлое, сияющее изнутри виноградное, святое вино, бродившее во мне, как в живом гулком чане, я изматывал себя работой, я работал день и ночь, и даже, кажется, когда спал – работал. Службы в храме. Хожденья по домам. Беседы с людьми. С семьями; с одинокими. Помощь старикам и старухам немощным. Вот церковь нашу обделывать потихоньку, благословенье от отца Максима получив, аз, неграмотный и недостойный иерей, расписывать стал. Но что-то, кто-то еще оставался для меня в Василе неизвестным, не накрытым крылом моим. Дети. Младенцы верещали. Пацаны с собаками наперегонки носились. Подростки глядели исподлобья, волоклись на дискотеку в грязный, нетопленый клуб. В зале клуба пахло мочой, пивом и табаком. В Василе нашем была одна школа и один детский дом. Дети, почему я хотел вас видеть, осязать, вас слышать, дети? Какие песни я хотел с вами петь? Челюсти сжал; помолился; и в детский дом, что на окраине села, у самого Супротивного ключа, пошел. Я сам не ожидал, что так захлестнет горло петлей. Головы, головы, головы. Лица, лица, лица. Я не ожидал, что их будет так много тут. Будто не деревенский детдом, а городской. Дети стояли в пустом зале, старое пианино у обшарпанной стены чернело молчащим, мощным диким затаившимся зверем, и кто-то грохнул стулом – наивно, или нагло, или, озоруя, сел, приглашенья не дожидаясь.– Садитесь, дети, – сказал я, и все не отпускала глотку тугая петля, – да и я тоже сяду. Господь да благословит вас всех!
Рука моя поднялась, я перекрестил детишек привычным, уже вставленным в оправу всегдашнего обряда жестом, широким, вольным крестом, – и этот крест, начерченный моей рукой в воздухе, вдруг показался мне – живым, зрячим, огненным. Я будто осязал его. Ощупывал дрожащими пальцами. И в одно мгновенье – пока благословлял молчащих, одинаково стриженных под машинку детей – понял звездное, суровое, важное. Понял: мы, священники, часто ПРИВЫКАЕМ. А Христос сказал ведь: «Се, творю все НОВОЕ». Привыкаем креститься… Привыкаем крестить… Привыкаем благословлять… Привыкаем читать на Литургии, на Всенощном бдении, на панихиде, на литии древние молитвы – быстро, торопливо, гундося безостановочно, лишь бы живей отбарабанить, лишь бы скорей избыть… чтобы не утомлять прихожан… ведь все равно не понимают… и – не поймут… так зачем же стараться… скорей, скорей… вперед… болтай, шалтай… а ведь это священные Слова… свя-щен-ны-е… «Я НИКОГДА НЕ ПРИВЫКНУ К СМЕРТИ», – подумал я, стоя перед гололобыми детьми. Привыкну ли я к жизни? Или – уже привык? Пообвыкся? Притерся, как говорит друг мой, старовер отец Симеон? Дети терпеливо стояли и ждали. Я устыдился. Я еще раз благословил их крестным знаменьем – теперь уже медленно, осмысленно, свято, радостно, раздумчиво, вкладывая в каждый полет пальцев над головами и лицами, в каждый поворот руки все сердце свое. Всю молитву и душу свою. И мороз пластами, полосами пошел у меня по коже, по сведенной радостью горячей спине. Я сел на стул, стоящий перед пианино. Дети, шумя, шурша и шепчась, тоже расселись, рассыпались по рядам старых, обитых черной кожей, заклепанных медными кнопками стульев. Передо мной разевало зубастую пасть пианино. Услужливо были поставлены на пульт ноты. И даже раскрыты. Я прищурил глаза. Сборник листал. Ого, знаменный распев! Киевский… новгородский… Чесноков, Архангельский… Шведов… Боже, и Рахманинов тоже… из «Всенощного бдения»… и Чайковский, из «Литургии Иоанна Златоуста»… Я знал нотную грамоту. Бабушка водила меня не только в церковь, но и в музыкальную школу. У нас на Автозаводе музыкальная школа тогда была всего одна, и бабушка, в мороз и в слякоть, терпеливо путешествовала туда со мной, держа мои нотные тетрадки в старом дедовом, довоенном портфельчике. Однажды, когда мы ехали в трамвае и бабушка, сгибаясь колесом, отвернулась – купить билеты у кондуктора, портфельчик, со всеми нотами, украли. Я плакал навзрыд. И учиться музыке уж больше не пошел. И сейчас вот огненные, черные ноты, головешками из давней печи, задрожали, замерцали передо мной с истрепанных, старых страниц.– Вот мы для вас, – вежливо, угодливо присела директриса. – Специально приготовили! Надя Масленова за этими нотами в Нижний ездила, в консерваторию! Вот! Если вы не играете…
– Я играю, – невежливо перебил я. И опомнился: – Простите.
– Мы бы хотели… – Дородное, сытое лицо директрисы источало масло жесткой задумки, отжатой в мягкую, струящуюся просьбу. – Мы знаем, отец Серафим, что вы – такой подвижник…
– Бросьте, что вы, – я чуть не зажал уши руками.
Лесть, ты тоже грех, и да простится этот грех женщине этой.– Знаем, знаем… Вы всем помогаете… По селу ходите, с проповедями, бабушкам стареньким сколько добра сделали уж… Спасибо, что к нам заглянули. Мы на вас!.. – тонко, изучающее глянула, стрельнула глазками в меня, – рассчитываем…
«Рассчитываем, – билось во мне, – рассчитывать… Считать… Счетоводы… Счет… Расчет…»– Я ни на что не рассчитываю, – сказал я весело. – Я никогда и ничего не рассчитываю. Вот дети, – обвел я их рукой, – и вот – я. Подружимся! Верю!
И дети вдруг загудели ульем, попрыгали со стульев, еще миг назад такие смиренные, взвились, с мест сорвались, ринулись ко мне, облепили меня! И пианино! И сидел я, как пчела-матка в гудении и тепле большого роя. И хорошо было мне!– Вы играете? – вкрадчиво спросила толстолицая директриса. – А то у нас Надя Масленова…
Вперед выступила старая девушка с лицом плоским и темным, как горелый блин, с веселыми косящими глазами. «Марийская богинька лесная», – подумал я. И медом от нее пахло.– Я играю… – пропищала раскосая лесная кикиморка.
– Я тоже играю! – Боясь, я положил руки на клавиши. Как в лодку садился долбленку, узкую, верткую, вот-вот стрежень перевернет. – Я вам спою, дети, а вы подпевайте! Как сможете! Ладно?
– Ладно… Ла-а-адно!.. ла-а-ад… но… – зашумели дети на разные лады.
И я, слепо нащупывая трусливыми и смелыми пальцами давно забытые, жесткие кости клавиш, запел, как пел в церкви, басовито, густо, радостно:– Аллилуйя! Ал-ли-лу-у-уия, аллилу-и-и-ия, слава Тебе, Бо-о-о-оже…
Ребята, кто смеясь, кто подмигивая мне и друг другу, кто нежно, испуганно и серьезно, кто тонко, кто басочком, выводили за мной:– Слава Те-бе, Бо-о-о-о-оже-е-е-е…
Умильное, будто политое подсолнечным маслом лицо директрисы воссияло. Я видел: все было так, как мечтала она. Я играл и пел «Аллилуйю» из Всенощной Рахманинова, из-под клавиш тугих колоколами звенели, зверями стонали и вырывались птицами на волю то чистые, то фальшивые звуки, но я фальши не слышал, я пел хвалу Господу моему, я вел фальшь старого, рассохшегося инструмента, как собаку на поводке, за чистым Господним напевом, и меня внезапно обожгло: здесь, в лесах русских, дебрях марийских и чащах чувашских, на дне заброшенного колодца России, я, священник малый, самый малый из людей на земле, Аллилуия! – дрожа и радуясь, пою, слабой человечьей глоткой возглашаю, в детском доме сиром и тесном, маленьком, как деревянная лодочка рыбачья, и дети со мной поют – первый ведь, первый раз в жизни поют Аллилуйю… «И последний, быть может», – сказал ехидный, сухой голосок внутри. «Изыди, сатано», – сказал я сухому, жадному голосу. Допели мы Аллилуйю Господу нашему. Дети вокруг меня толпились все так же. Еще теснее. Кто-то уже руку протянул. Кто-то потрогал меня за бороду. Кто-то – за висящие по плечам концы отросших волос. Кто-то уже к рясе сунулся – и насмелился, крест на груди, на цепочке висящий пощупал.– Ух ты, тяжелый…
– А что значит крест?
– А Бог есть? Или все это… сказки?
– Тю, дурак, што ты… Какие сказки… Если церкви Ему посвящены… и, видишь, песни про Него поют…
– А скажите, пожалста, вы наш поп?
– Киселева! «Поп» – так не говорят! «Поп» – это оскорбительно! Отец Серафим, вы их простите, они…
– Дети они, и Господь сказал: если не будете как дети, не войдете в Царствие Небесное. – Я снял руки с клавиш. Лоб мой и брови от усилия играть и петь были залиты потом. Капля пота капнула мне на рясу, расплылось темное пятно. – Дети, вы пели очень хорошо! Хотите, я буду с вами разучивать такие святые напевы?
– Хотим!.. Хотим!.. Хотим!.. – посыпались, засверкали золотые зерна детских вскриков радостных.
Я шарил глазами по детским лицам. Внутри меня дрожала тонкая, невидимая золотая нить. Золотые невесомые нити летали и надо мной; летали в пыльном, солнечном воздухе казенного детдомовского зала, над казенными стульями, над крышкой пианино, над распахнутым в золотое лето широким окном. Эти глаза. Я наткнулся на них глазами. Напоролся. Глаза пошли навстречу мне. Побежали. И мои глаза тоже побежали навстречу. Глаза схлестнулись; столкнулись. Глаза обнялись. Мальчик, стриженный налысо, под бокс, как все мальчики здесь, и старшие и младшие, мальчик с бегущими впереди лица глазами, в серых мышиных штанишках, шагнул ко мне. Шаг. Другой. Третий. Я был совсем рядом. И он тоже был рядом совсем.