Серапионовы братья. 1921: альманах
Шрифт:
— Икону делать тоже надо с умом. На краску зола берется с лихвун-травы, а кромя того, крушины на Ивана Купала человек безбабий в трех портках сдирает. Потом третье — это, паре, в жаровне моей архангеловой разводится на яичном желтке от таких особых куриц, про которых и мне знать невыгодно. Иду я, скажем, сейчас в тайгу и буду искать всю вечерю лихвун-траву, и найду ее только под утро, и весь в поту непременно…
Поправил мешок за плечами и пошел тайгой.
Поглядели мужики на часовенку, на тайгу и похвалили Силантия: умный, мол, и все, как
А Кузьма осторожно в кедрах, с боков тропки, за мужичонкой пошел. Идет Силантий, отмахивается от комаров черемуховой веткой, и с лица незнаемость спала — мужичонко как мужичонко, нос перещепой, борода клином и над ртом, конечно, усы.
Ждет Кузьма, какую лихвун-траву искать будет Силантий, и хочет и еще что-нибудь на лице его наблюдать.
Глаз у Кузьмы единственный, крупный, будто два глаза у него, идет по-звериному, дерев не замечает.
Не спешит мужичонко и не ищет, смотрит больше в себя, трубку закурил. Шаг у него бабий, с вывертом, мелок и с припрыжкой, оттого-то, должно быть, и чугунок погрохатывает.
Боязно и печально Кузьме — обернется сейчас и спросит:
— Ты куда?
Нет, идет покуривает.
Сорвал крушинную веточку, в мешок положил, мху с брусничником еще сунул.
Думает Кузьма:
«Лихвун-трава и будет».
Подошел мужичонко к кедру, кору поцарапал, со скуки, должно, потом опять крушинку сломал.
Думает злобно Кузьма:
«Это и будет Иван-Купальный кувшинчик».
Идет за ним, ждет.
Тропа в речушку упала, в песок. Остановился тут Силантий, скинул мешок, лапотину и полез в речку купаться.
И как затрепыхался в воде — потянулся к плечу за ружьем Кузьма. Нет ружья — забыл дома.
Сорвал ветку с пихтача, переломил в пальцах так, что смола кожу слепила.
А тот в воде фыркает, будоражит воду, гогочет тоненько:
— О-хи-хи.
Руками воду бьет — не любит человек спокойной воды.
Над речушкой шипишник запнулся, в воду ветки тянет, песок от воды бежит. Травами лесными пахнет. Глуби душистые.
Сказывали по деревне — долго молился мужичонко перед тем, как Гавриила править. За благочестие такое удумали семилужцы икону ему заказать самого страшного святого — архистратига Михаила.
Отказался Силантий:
— Боюсь таких святых рукомеслить, уважаю сердце мягкое, птичье, можно сказать.
И разговоры вел про туркестанские мудрые земли, про город Верный, от мук скрывшийся.
А Кузьма эти три дня в тайге ходил — искал зверя, чтоб на его крови тоску и непонятную злость свою снять. Не было зверя, не сжалился над человеком зверь.
Силантий же будто забыл про Кузьму и, сказать нужно, почти не выходил из часовенки. С лицом мудрым и глазами пьяными выбегал на паперть и многими своими глазами на солнце смотрел. И видел он точно одно ему известное на солнце, что нужно было перенести с солнца на лик архангела — дабы светел, солнечен лик был, и в зеркале чтоб тоже солнце отражалось.
Вечером Кузьма встретил Семеновну — старуху
— Странствователь-то, — сказала она, — пьяный напился, бает — есть этот Вернай-город, на месте стоит, не шелохнулся, сердечный, стоит.
— Ушел он, Вернай-то, — ответил Кузьма.
— Не может, парень, уйти никуда. От мира куда уйдешь?
И была довольна старуха.
Сказал строго Кузьма живописцу Силантию:
— Брешешь зачем. Насчет Вернова-то города, а?
Вскрикнул Силантий:
— А ты отстань. Сам знаю, что говорить, и свою муку примаю. Уйди от меня дальше. Должон бы я на тебя разозлиться, а как исполняю работу священную, имею я полное право кричать на тебя только. Уходи.
Пьяное слово — крепкое слово, мужик ему верит нутром. Как сказал-промолвился Силантий об Верном, так сразу поверили мужики и о городе больше не говорили. Стоит — и Бог с ним, мало ли городов стоит.
Над Кузьмой ухмылялись — верит, пущай верит, большевицких неизвестных вер человек.
Опять и Семеновна — охотница до правд — сказала Кузьме:
— Приходи ко мне чай пить, заварю чаю китайского, настоящего, за твою муку. Потому собирался ты долго идти, а теперь некуда. Кому легко будет так-то.
Напился пьяный Кузьма, орал, по столу кулаком бил, хотел выкричать свое слово, которому чтоб поверили все.
— Провалился. Я говорю…
Орал еще отнятый от молока теленок в пригоне, густым звериным ревом, и как теленка, так и Кузьму никто не слушал, не понимал.
На конце деревни в кедрах часовенка. Пахнет из тайги мокрой вечерней смолой. Улицы песчаные травой заросли, густо-зеленые и веселые.
Высунулся Кузьма из окна, заорал на всю улицу:
— Провалился!.. Провалился!..
Рыжехвостый петух слетел с забора, торопливо пробежал по траве и задорно тряхнул гребнем. Была у петуха пьяная походка и густой, как у теленка, голос.
Так и орали трое — двое с тоски, один и сам не зная к чему, пока не заснули.
На дворе была ночь и, конечно, в избе тоже.
Проснулся Кузьма поздно. Сон видал тяжелый, мокрый и нескончаемо долгий. Во сне том громыхал жаровней Силантий, горела зеленым огнем земля, и было тесно.
— Ага, — сказал Кузьма, — бродить тебе. Уся Рассея обедню служит, а ты кто такой? Желаю я знать, ну?
Надернул заплатанные плисовые шаровары, мягкие, без каблуков бродни на босу ногу, сорвал со стены берданку, зарядил ее пулей на медведя.
Лохмохвостая собачонка, увидав ружье, заскулила от радости. Кузьма ударил ее ногой в бок — не годится собаке идти по человечьему следу.
Пошел позади дворов к часовенке и шаги старался сделать иными, но получалось, словно бы шел на зверя: подымалась пятка над землей, и тело держалось на пальцах.
За желтоватыми подсолнечниками притоны для скота, крытые темным тесом, а за ними из толстых сутунков-кедрачей нарубил для себя человек пригоны. Были они выше, но темные тоже и пахли звериными острыми запахами.