Сердце Бонивура
Шрифт:
Много передумала за эти дни Таня. И чувство её к Виталию, не находя выхода, томило её; только взглядом могла она сказать о нем, а сознание ненужности этого признания заставляло её отводить от Виталия взор, если он вдруг его замечал.
— Ты что, Танюша? — спрашивал он девушку.
— Так, ничего! — отвечала Таня и придавала своему лицу будничное выражение.
Все трое они ещё более сдружились за время, пока болела Таня.
Иногда, уже погасив свет и лёжа в постели, они долго не спали, тихо разговаривали обо всем, что приходило в голову. Мёртвая тишина, заполнявшая Рабочую улицу, нарушалась только паровозными свистками с линии, да время от времени глухим шумом проходящих поездов.
Даже и после подлого нападения на Виталия он ничего не сказал
— А есть Бонивур-то на свете?
После некоторого молчания Виталий ответил:
— Есть, коли о нем «Блоха» написала.
— А ты встречался с ним?
— Приходилось.
Тане послышалась в его голосе лёгонькая усмешка.
— Да тебе-то что, Таньча? — сказал Алёша недовольно. — Поменьше говори о нем!
Помолчав, Таня сказала Виталию:
— Виталий, расскажи что-нибудь.
— Да что рассказать-то, Таня?
Она хотела многое знать. И Виталий был рад рассказать о том, что сам знал, о чем слышал. Гимназические программы по истории обретали вдруг выпуклость и выразительность. Спартанский подросток, спрятавший лисёнка за пазуху и не выдававший своей боли, когда лисёнок кусал его, вдруг странным образом приобретал сходство с первореченскими ребятами, у которых правилом было не выдавать свою боль, как бы сильна она ни была. Спартак, поднявший рабов Рима против патрициата и погибший, как воин, как герой, казался понятным и родным… Много ярких картин проносилось в такие ночи в темноте тесного вагона Пужняков. Рассказывал Виталий о войнах за свободу народов и восстаниях народов. И герои, которые восставали против господ, против деспотов за право на человеческое существование, за жизнь, за счастье, за простую человеческую долю, были близкими, как близкими были Квашнин, Антоний Иванович, Михайлов.
Вот Пугачёв поднимает казацкий Яик на императрицу Екатерину, и всевластная самодержица в своих петербургских хоромах мечется в ярости, видя, как пожаром загорается Волга, Урал, как восстают, примыкая к вольнице Емельяна, «инородцы» — башкиры, казахи, мечтающие об избавлении от царских чиновников; уже думает о выезде из России Екатерина II, у которой недостаёт сил противостоять яицкому бунтарю. Вот страшная железная клетка — последнее обиталище Пугачёва… Звучат слова Пугачёва, преданного своими старшинами: «Нет, я не ворон, я только воронёнок! Ворон за мною летит!» Слова эти зловещим эхом отзываются во дворце на берегу державной Невы, предвещая новые бури крестьянских восстаний, новые всполохи народного пожара, который должен испепелить всех угнетателей, всех самодержцев и дать простому народу волю.
Бывало, замолчит Виталий, а Таня и Алёша все ещё как бы слушают — так живы в их воображении картины, нарисованные им. Потом Алёша вздохнёт, подберёт с полу застывшие ноги с холодными, как ледышки, пятками (он давно уже сидит на постели, разве можно тут лежать!), зябко передёргивая плечами, и говорит:
— А это верно, что казнили Пугачёва-то?
— Верно, — говорит Виталий.
— Убежал бы, — отзывается тихо Таня из-за занавески.
Виталий молчит долго, потом отвечает:
— Иная смерть подымает других на борьбу… Из-за этого и умирают такие, как Пугачёв. Бежать не штука. Оказаться выше врага, так, чтобы память не умерла и других будила, у кого горит сердце, — это трудно… Бежал бы Пугачёв, разве народ помнил бы о нем?
Алёша ложится в постель. Новая мысль заставляет его привстать:
— Виталя, значит, народ-то давно уже непокорный?
— Давно. С тех пор как появились богатые и бедные, Алёша.
— Выходит, мы-то вроде и за Спартака и за Пугачёва делаем, чего они не успели! Здорово! — вздыхает Алёша шумно и опять ложится. — Давайте-ка спать! — спохватывается он, видя в окно, что ночная темь стала бархатно-густой, как всегда бывает, когда ночь переваливает за вторую половину, точно собирая все силы, чтобы не уступить место дню, который уже близок.
Но сон не берет взбудораженного разговорами Алёшу. Поворочавшись в постели с боку на бок, он опять спрашивает:
— А в Москве-то про нас знают, Виталя?
— Что?
— Ну вот, что мы тут с беляками-то да с японцами воюем, накладываем им всяко-разно…
— Чудак ты, Алексей! — усмехается Виталий. — Ты вслух при ребятах так не скажи — засмеют… Да кто же нашей борьбой руководит, как не Москва? А кто такой дядя Коля, как не посланец её? А мы, Дальневосточная республика, вроде как передовой отряд Москвы на Дальнем Востоке, аванпост её. Ты думаешь, зачем в Чите существует Дальбюро Центрального Комитета партии большевиков? Это штаб нашего аванпоста. А штаб обо всем в Москву сообщает. Забастовка наша — это бой, который мы тут белякам дали, такой же бой, как бой на фронте! Понятно?
— Ага! — говорит Алёша и тоном рапорта добавляет: — Товарищ Ленин, на фронте в районе Имана наши войска одержали победу над войсками белых; первореченские рабочие успешно проводят забастовку на срыв воинских перевозок белых, деповской молодёжью руководит секретарь комсомольской подпольной организации товарищ Алексей Пужняк…
Ему, однако, не дают насладиться эффектом этой фразы. Таня из-за занавески говорит:
— Наруководил бы ты без Виталия!
— Да я бы и сам об этом сказал, — смущённо говорит Алёша, — а ты лезешь не в своё дело!..
Но Таня, не слушая брата, спрашивает, не замечая того, что обращается к Виталию на «вы»:
— Виталя, а вы в Москве были?
Не сразу отвечает Виталий на этот вопрос.
— Был, — тихо говорит он.
— И Ленина видели?
— Видел, Таня.
Таня не просит, как обычно, рассказать об этом. Она затаила дыхание. Молчит и Алёша, приподнявшись на постели. Но и без просьб Виталию понятно, как хочется услышать об этом Пужнякам.
— Был я на Третьем съезде комсомола в Москве! — говорит Виталий. — Через линию фронта пришлось пробираться. Ну, да об этом рассказывать долго. Надо было пройти — и прошли. Я дальше Спасска никогда в жизни не бывал. Ну, знал, что тысячи вёрст до Москвы. А какие они, эти тысячи? Знал, что там, за Приморьем, — Приамурье, Забайкалье, Сибирь, Урал, Россия. А как все это выглядит? А тут как пошли эти версты одна за другой!.. Да какие! Что ни день, то местность на вчерашнюю не похожа… Тайга, степь, озера, леса, горы, реки… Простор невообразимый! Красота такая, что тут стихами говорить надо, простых слов не хватает, — и все это наше! Две недели мы до Москвы ехали, а за окнами — все Советская Россия, и люди мирным трудом заняты. Пока я дома был, казалось мне, что самое главное — это то, что мы делаем, а во время этой поездки понял я, что наше дело — только маленький кусочек общего дела… У окна торчу — не могу насмотреться, не могу налюбоваться. Все это моё, все родное, такое близкое, что сам не пойму, то ли плакать, то ли петь хочется от радости! Я от ребят глаза прячу, думаю, скажут: «Ну, кисейная барышня, размяк, раскис, а ещё подпольщик!..» На ребят посмотрел, вижу — тоже потрясены до глубины души. Ну, значит, ни при чем тут кисейная барышня, а есть такие чувства, что сдержать их нельзя, да и сдерживать не надо…
…Виталий приехал в Москву ночью. Пока ехал на трамвае от вокзала до общежития, все смотрел по сторонам, какая она, Москва, и сам себе не верил, что находится в Москве. А она открывалась перед ним в ночном сумраке, разворачивая свои улицы, переулки, площади, бульвары, — бессонная, сторожкая, даже ночью не оставлявшая своих бесчисленных дел: во многих зданиях горел свет, то и дело по улицам проходили машины, мелькали фигуры прохожих… Виталий ахнул, когда вдруг увидел зубчатые стены. «Кремль!» — выдохнул он в радостном удивлении. Но ему сказали: «Это ещё не Кремль, а Китай-город!.. Вот тут Первопечатнику памятник стоит. Слыхали о таком?» Под стеной стоял монумент, которому было тесно в узенькой улице: бородатый человек в длинном кафтане и с волосами, собранными тесьмой, с умным и напряжённым лицом, внимательно разглядывал типографскую доску.