Сердце крысы
Шрифт:
Но сколько я ни распалялся злобой и обидой, кроме презрения к себе у меня ничего не выковывалось. Олух я царя небесного! Именно в этом – голая правда. Замуж она не собирается! Слушай, дубрава, как роща шумит…
Больше мерзавить её мне хотелось, однако в такие чахоточные ночи я думал о том, что вот с таким вот глухим сердцем и толстенькой душонкой вряд ли вообще когда-нибудь удастся привязать к себе женщину надолго, навсегда…
Тепла, что может заглушить страх одиночества и неудач, отныне не удастся заглушить, – но ты всё же не плачь…
(Конечно, рифма «неудач» и «плачь» достойна
…И пусть в тебе живет унылое бесстрастье… пусть холод пустоты безвыходно глубок… и что-то будет суррогатом счастья…
(Мне это всё очень не нравилось, но раз это меня успокаивало – как наркотик, я вынужден был смиряться!
И я продолжал.)
… И возникающий в финале, такой тяжелый и прощальный, светло-зеленый взгляд печали…
(Конечно, ни один начинающий поэт, не говоря уже о маститых бумагомарателях, не поставит рядом «в» и «ф», не говоря уже о рифме на «ле» и «ли», но я продолжал…)
Однако после «зеленого взгляда печали» меня основательно заклинило – вероятно, в душе моей рождался такой огромный посыл, что он просто не мог пролезть в отведенное ему отверстие.
И тогда я щелкнул тумблером и успешно переключил своё воображение на более спокойную тему.
И в голове тотчас же привычно заверте…
…Ночью приходит спокойствие странное… спичку подносит к моей сигарете… сядет напротив и глаз с меня узких не сводит…. Это – тоска!
(Написав про узкоглазую тоску, я тут же подумал, что из соображений политкорректности не следует с чего-то вдруг прищурившуюся на меня лично тоску наделять китайской спецификой, к тому же, в этом нет даже художественной правды – китайцы вовсе не тоскливые люди!
И я написал…)
… и глаз с меня молча не сводит!
(Теперь всё было вполне политкорректо – немые на такую ассоциацию вряд ли обидятся!
Кто сможет доказать, что немым живется шибко весело, пусть первый бросит в меня камень!)
Мне было уже за тридцать, когда эта сугубо юношеская болезнь вдруг сразила меня в самой тяжелой форме – сказалось, наверное, отсутствие своевременной прививки. И, как поется в моей любимой песне, страсть Морозова схватила своей железною рукой…
Но вот вышел случай, когда об этой страстишке узнали в нашем лабе. Однажды в пятницу культ-торг (тяжелое наследие Елены Преклассной!) принёс – это была она, то есть, девушка, значит – принесла пачку билетов и сказала, что нам дадут входные в «Сатиру» на «врачебные» места – это ложа сбоку, наверху, если мы дадим в праздничный номер оппозиционной газеты «Чтоб они сдохли!» что-нибудь этакое, но обязательно – в рифму.
Милев, гад утробный, тут же кивнул в мою сторону – он напишет!
Как пронюхал? Если копался в моих бумагах – урою!
Однако предаваться следственному эксперименту не было возможности – все, как по команде, дружно завопили: «Он? Стихи? Ну пря! Так пусть напишет!» И я сказал:
– Ладно.
– Я ж говорил! Потомок. Это уже сказал Милев.
– Целую поэму.
Это опять моя реплика.
Назавтра стихи были. Милев, предвкушая нечто запретное, но весьма для него желанное, торопливо выхватил у меня листы, влез на тумбу для корма, вытянул руку вперед, а второй начал энергично размахивать над головой. Читал он с выражением и очень душевно, как если бы это было о нём лично.
– Симфония «Доминирующий глюк», в духе подражания Андрею Белому! – «Ан пё длинный чувак, стоявший раком на потолке… раком на потолке… являл собою бесконечность… с ним были ещё два чувака – конечные… они раздавили на троих шесть пузырей самвэа ин тайм… шестьдсят на три – по двадцать рублей с рыла… но это смотря кто срывал… Олдовая неудача тоже висела на потолке… О-о-о-о! Еее-ее… Это уже сказал Дима Варшавский, или Андрей Макаревич, или даже Борис. В общем, кто хотите, мог так сказать, даже такой чувак, как ты, который задал этот вопрос… – так он сказал и шуганул пару лежалых пантов… вы не знаете, что такое – шугать панты? Близкий академический термин – бить баклуши, страдать фигней, и эсэтэра. Ду ю нау итс э „панты“?»
– Что это? – спросила, слегка заикаясь, девушка с билетами, спешно убирая их обратно в сумочку.
– Стихи! – услужливо подсказал Милев. – Потомка прямого отечественного нашего классика. Какое очевидно печальное возрождение!
– Ты часом с моей Еленой не знаком? – спросил я, банально спихивая его с тумбочки и отбирая свою поэзию. – А то бы она тебя малость подучила, как правильно выражаться на людях.
– А ты что подумал?
– И это всё …такое? – спросила девушка с билетами, – которых нам уже не видать, – кривя губы и нервно всхлипывая.
– Какое – такое?
– Такое вот примитивно гадкое?
– Ну да, примерно, – ответил я и полез на тумбу – мне нравилось быть востребованным и любимым родным коллективом.
– Постойте, я тоже хочу прочесть про глюк – у меня вдохновение проснулось! – нетерпеливо закричали справа. – В потолке открылся люк – это глюк! Как? Здорово? Это ведь стихи?
Ответ слева был не менее категоричен:
– Вон идет мужик без брюк – тоже глюк! Классно?
– Он босой, косой, кривой и немножечко хромой, но он – мой!
– Хочешь – вой!
– Или пой!
– Лучше пей!
– Ах, ты, змей!
– Настоящий водопад!
– Вот отпад!
– Невпопад!
– Поцелуй корову…
– В морду!
– Я не гордый.
Почва в нашей лаборатории и справа и слева была сплошь усеяна глюками, и на этой глюконосной почве, без крови и творческих мук, из всякого сора рождалась поэзия новой свободной волны.
И я стоял у её истоков, был её родоначальником! Надо же хоть что-то начать рождать, когда тебе уже слегка за двадцать…
Глючило довольно долго, почти до обеда, однако – то ли сильно захотелось кушать, то ли с непривычки быстро утомились жить насыщенной духовной жизнью, фонтан глюконосный вдруг сам собой иссяк, и новоиспеченные пииты, уже сбившись вокруг меня в плотную стаю под названием «Группа освобождения труда», дружно требовали от меня:
– Читай же ты, всамделе! Давай свою классику!
Так кричал мой родной коллектив, и я не заставил себя долго ждать.
Я читал долго – про всё на свете, и даже прочел своё любимое – про японскую бензопилу «Ямаху» и кондовых олдовых русских мужиков – с большим топором и лопатой.