Сердце моего Марата. Повесть о Жане Поле Марате
Шрифт:
Кое-кто проявил нерешительность.
Робеспьер встал, сделал несколько шагов, пожал плечами и вернулся на свое место.
Дантон остался недвижим.
Жирондисты, неприятно пораженные потоком подписей монтаньяров, дрогнули, но устояли.
Делоне вернулся к обвинительному акту.
Марат обвинялся в призывах к грабежам и убийствам, в покушении на народный суверенитет и даже в намерении уничтожить Конвент; обвинения эти, помимо циркуляра от 5 апреля, опирались на два старых номера газеты Друга народа…
Тщетно Шарлье требовал отложить обсуждение декрета, тщетно Робеспьер заявлял, что в отсутствие
Единственно, чего добились монтаньяры, — это поименной подачи голосов, при которой каждый депутат должен был мотивировать свое решение. Подобный порядок применялся в Конвенте всего дважды: первый раз — на процессе Людовика XVI, второй — теперь, на «процессе» Марата…
Голосование проводилось шестнадцать часов подряд, и я, естественно, не дождался его результатов. Однако, сидя на своей галерее и прикидывая шансы, я понял, что рассчитывать на благоприятный исход не приходится; не случайно жирондисты проводили свой демарш именно в эти дни: около сотни монтаньяров находилось в командировках, и государственные люди знали, что большинство у них в руках.
Я вновь полетел на улицу Кордельеров.
Только что вернувшаяся от Марата Симонна слушала меня рассеянно. Я осторожно пытался подготовить ее к самому худшему.
Она вдруг рассмеялась:
— Зря стараешься, Жан. Какое значение имеют все эти декреты и прочая мышиная возня наших врагов в Конвенте?
Я опешил:
— Позволь, а что же имеет значение?
— А то, что народ полностью за него. Я, представь себе, кое-что увидела, кое-что услышала и теперь в этом абсолютно уверена. И еще я уверена: отсутствие Марата не будет продолжительным. Скоро он вернется домой…
Я выпучил на нее глаза; она говорила вполне серьезно. Ну, чем бы дитя ни тешилось…
Все же я спросил:
— Так ты не очень расстроена?
— Совсем нет. Скоро и ты все поймешь. Вот только здоровье…
Она вздохнула.
Я чувствовал себя неловко, не зная, о чем еще говорить.
Она поняла мое молчание по-своему.
— Слушай, мой милый, на тебе лица нет. Поди, опять прошатался целую ночь? Знаешь что: ложись-ка ты спать!
И я лег спать. Кстати говоря, это было самое разумное, что я мог сделать.
А утром стали известны результаты голосования — их принес Лорен Ба.
За то, чтобы предать Марата суду, высказались двести двадцать депутатов, против — девяносто два, семь человек голосовали за отсрочку и сорок восемь воздержались.
Этого можно было ждать — на заседании присутствовало менее половины членов Конвента!..
Я быстро собрался, простился с Ба и Жаннеттой — никого больше дома не оказалось — и поспешил на новое место службы: мой трехдневный отпуск кончился.
Дом милосердия отличался от Отель-Дьё, где я начинал свою медицинскую практику, меньшей скученностью и большим порядком. Правда, нужно учесть, что пришел я сюда в военное время, когда госпиталь в основном обслуживал армию. Кроме того, в годы революции муниципальные власти стали больше заботиться о лечебных заведениях. Так или иначе, новая работа далась мне легко, и с первых же дней я уверенно вошел в свою роль. Дешан во многом напоминал мне Дезо: столь же пунктуальный и аккуратный, так же преданный своему делу, он, как и мой прежний мэтр, большую часть суток проводил в госпитале. Особенно порадовало меня, что среди ассистентов Дешана я встретил кое-кого из старых знакомых, в том числе Эмиля Барту, имя которого уже упоминалось на страницах этой повести.
Работа на первых порах занимала у меня весь день. Вечера я проводил или у Луизы, или у Симонны. За жизнью общественной следить почти не мог; впрочем, она сама ежедневно напоминала о себе.
Я вскоре начал понимать мысль Марата о том, что история с якобинским циркуляром и обвинение в Конвенте содействовали подъему революции. Никогда еще но видел я такого оживления в столице, как в эти апрельские дни. Повсюду собирались толпы людей, мужчин и женщин; ораторы, словно в октябре 1789 года, выступали в парках и на площадях. Они доказывали народу, что борьба против богачей, за хлеб, за прогрессивное обложение и за Марата — это одно и то же. Среди прочих меня поразил один, я видел его несколько раз у парка Тюильри; он выступал с передвижной трибуны и требовал немедленного восстания против Конвента с целью свержения господства Жиронды. Этот человек собирал несметную толпу слушателей. Я узнал его имя; его звали Жан Варле.
15 апреля тридцать пять секций Парижа, поддержанные Коммуной, подали Конвенту петицию против двадцати двух жирондистов во главе с Бриссо, Верньо и Гюаде. Петиция, подписанная мэром Пашем, требовала изгнания и ареста жирондистов.
Адреса в поддержку Марата шли из Братских обществ разных районов страны.
Но особенно знаменательным было то, что сам Марат ни на день не прекращал своей деятельности. Его газета продолжала регулярно выходить, он засыпал Конвент и Якобинский клуб посланиями, в которых обличал своих врагов и требовал незамедлительно назначить день суда.
И вот наконец этот день настал.
23-го утром общественный обвинитель Фукье-Тенвиль объявил, что судебное заседание, посвященное делу Марата, будет происходить завтра, 24 апреля.
Пожалуй, это был единственный в судебной практике случай, когда назначалось к слушанию дело, а преступник вместо того, чтобы находиться в руках правосудия, гулял неизвестно где…
Но Марат не собирался больше скрываться.
23-го вечером, сопровождаемый толпой верных соратников и почитателей, он сам явился в Аббатство и потребовал, чтобы его заключили в тюрьму.
Даже находясь в тюрьме, он оставался под бдительной охраной народа. У здания Аббатства всю ночь дежурили верные люди, следившие за тем, какую пищу тюремная прислуга доставляла необычному узнику, и требовавшие, чтобы бутылки с питьем были запечатаны.
Чрезвычайный трибунал по уголовным делам (позднее переименованный в Революционный трибунал) заседал в том самом зале Дворца правосудия, который раньше назывался Большой палатой парламента и где некогда Людовик XIV провозгласил свою самодержавную власть, произнеся знаменитую фразу: «Государство — это я!». То была продолговатая комната с четырьмя окнами, выходившими во двор. Лишенная каких-либо украшений, она заканчивалась возвышением в одну ступеньку, на котором стояли длинный стол и резное бюро; налево от них помещалась скамья подсудимых, направо, под окнами, стояли два ряда кресел для присяжных. Высокая балюстрада отделяла суд от мест, отведенных публике.