Серебряная пряжа
Шрифт:
И вот что дивно: с того разу почтительней он стал к Данилке: дошло видно до него — что к чему. А Данилка как в рот воды набрал — молчит и только. Да свои к нему с разговорами не лезли и знали — молчком-то лучше горе переживешь.
Однако одна беда прилипнет, а там и пойдет.
Не стало клеиться у Данилки, будто ноги ему подменили, чужие руки приставили, сила-удаль прежняя сгинула. Бывало кладут куль на спину, а он пошучивает, согнувшись:
— Еще пушинку подбросьте!
А в каждой пушинке не много, не мало — пуда два. Теперь мешок с пряжей каменной глыбой на плечи ложился.
С горя извелся Данилка. Место свое
Однова и говорит Данилка друзьям:
— Ну, робяты, моготы моей больше нет, заколыбало меня. Уходить мне с фабрики надо до греха, пока не поздно, в другие края подамся…
Те не знают, что и сказать дружку: ни отсоветовать, ни присоветовать.
Под воскресенье дачку дали. С вечера и завихнулся Данилка в кабак. А до того ногой туда не ступал. Окунулся и сразу с головой. Двое суток кутил. Так и уснул под порогом. Лоботряс посыльных выслал, те притащили Данилку в барак, раздели да нагишом под колодезну трубу. Опомнился парень и давай на себе рубашку полосовать, волосы рвать. Стонет он, ломает его, нет человеку покоя.
А наутро не усидел, пошел в красильню. Тоска его тянет.
Ниись что там! Переполох большой. Но только Данила вошел — сразу тишина.
Сел парень на кадушку, лицом в ладони упал.
Меж тем лоботряс приказал конторским заготовить Данилке простриженный билет. Коли еще раз загуляет в рабочий день, пусть, мол, катится на все четыре стороны.
В то утро Федорка с робятами у чанов орудовали. В большом-то чане на дне краски чуть осталось. Встал Федорка на опрокинутую кадушку, хотел было ведерком крапу зачапить, перегнулся через край, зачерпнул кое-как. Только было вынимать-то, он так и обмер: из краски чьи-то пальцы показались и скрылись. «Вот, — думает, — померещилось». Он еще разок ведерком болтнул, а рука опять выставилась. Федорка с чана вон, подручным докладывает, мол, в чане-то фабричный плавает.
Те не верят: взяли ведра и давай чан опрастывать, в другую бочку краску сливать. Ведерок этак десять зачерпнули, видят на дне-то девка лежит, Людмилка. С кулем рядом. Видно сорвалась с лестницы, да прямо в чан и угодила. Вытащили, а что делать и не знают. Как Данилке о том сказать, не придумают, боятся, не стерпит парень, что и будет тут.
Постояли молча, переглянулись, у каждого словно камень на сердце лег, да ведь горем своим девку из мертвых не подымешь.
Какая уж тут работа; зубы стиснули да кулаки сжали. Горе-то у каждого в слово не укладывается. Поставили они мертвую на пол, спиной к чану, чтобы краска стекла. Вся-то девка красная, страшная, глаза открытые, тоже красные, и косы с плеч до пола тянутся, будто кровяные. Головой на плечо склонилась, словно ее в дремоту клонит. Краска с нее струйками течет. Поставили и тихо, словно разбудить боялись, на цыпочках гуськом побрели с фабрики, картузы подмышку.
Опустела красильня. Фонарик слепой мигает да крысы из угла в угол шныряют, раздолье им: никто не мешает.
Лоботряс в конторе все на счетах, пощелкивал, с кого не получено да кому не уплачено. Считал, считал да и задремал. Долго ли, коротко ли спал — и пригрезилось ему, что в красильной парни с девкой в гулючки тешатся. Парни за девкой, а девка за шайки да за чаны от них бегает, аукается, словно в лесу:
— Найди меня,
Проснулся лоботряс, выругался. Подумал: может и впрямь парни с девкой в красильной куроводятся.
И скорей туда. Вот, мол, я их сейчас распеку.
Летит, инда полы поддевки парусом раздуваются. Кричит:
— Лоботрясы!..
А в красильной тихо; народу никого. Зло взяло хозяина: раньше сроку люди с работы ушли. Крутится он между чанами, со зла в глазах у него мутится. И не на ком эту злость сорвать. Думает: подвернулся бы сейчас мне какой-нибудь под руку, я бы из него рванинки нарвал.
Не успел он это и подумать, повернул за дубовый чан, да сходу-то и налетел на красную девку, что к чану прислонясь стояла. В сумерках не разберет: кто перед ним — живой или мертвый. Замахнулся на нее и ногой прямо в краску попал. Поскользнулся и упал. А девка-то да на него. Известное дело: мертвый-то не то, что живой, — вдвое тяжелее. Сразу пыл у лоботряса и погас, куда что девалось. Закричал он не своим голосом.
Сторож по двору похаживает — не слышит.
А лоботряс понимает, что под мертвяком лежит, чудится ему: хватает его покойник холодными руками.
Большой мужик был лоботряс, ростом с оглоблю, а храбрости в него положено с наперсток. Принял он девку-то за фабричного. В старо время говорили: по ночам на фабриках фабричный орудует, вроде домового.
Кой-как выбрался лоботряс, прибежал домой, руки, ноги трясутся, зуб на зуб не попадает. Час, поди, мылся, краску смывал.
В утреннюю смену пришел народ. И Данилка, как на грех, явился. Увидел он, что лежит девка у чана, — так и окаменел. Приятели не посмели его утешать, слов ни у кого не нашлось.
Лоботряс перед народом с духом собрался, без шапки ходит, да все на девку крестится. Красну рубаху свою снял, видно больно сходна она оказалась с крашеным людмилиным платьем. Велел в свое поминанье записать, пятерки попу не пожалел.
— Поминай новопреставленную кажду обедню, чтобы душе-то ее там на том свете повольготней жилось, и меня она не беспокоила.
И тут же покойницу привинил:
— Сама десятника не слушалась, на одной ноге по лестнице скакала, вот и доскакалась. Все озорство да баловство на уме.
А к слову молвить, сам бы попробовал с кулем-то на плече по той лестнице поскакать. Ну, да видно совесть нечиста, чует свою вину: недаром и поминанье заказал.
После похорон Данилка словно совсем языка лишился. В кабак не пошел, лег в бараке на свой тюфячок, руки за голову, глаза в потолок. А по щекам желваки ходят. Можа день, можа два пролежал. Лоботряс десятнику сказал:
— Позвать его!
Как глянул Данила на посыльного, не ответил, не приветил, словом не обмолвился, а посыльный ветром из барака вылетел, ровно кто им из пушки выстрелил. Десятнику-то докладывает:
— Не пойду я больше к Данилке, у него глаза такие стали, что убьет!
Однако поодумался Данилка, сам пожаловал, без всякого спроса в контору вкатился, руку в красках положил на стол перед лоботрясом, вздохнул с шумом поглубже и одно слово молвил:
— Книжку!
Лоботряс перед рабочими фасон держит. Вынул он Данилкину книжку, повертел, повертел, да прежде, чем отдавать, и простриг ее.
— На тебе твой билет. За непослушанье я метку сделал.
Ничего не сказал Данила, так и ушел с простриженным билетом. И деревянный сундучок свой в бараке оставил, не взял.