Серебряное слово. Тарасик
Шрифт:
Инженер говорил, доверчиво заглядывая в глаза Лере, не переставая грести, став вдруг очень серьезным, гордясь, вспоминая, тоскуя…
Мы с женой детям ни в чем не отказываем. Отказа нет. И в театр, и книги, и комнату красиво обставили — шкаф купили, хороший, трехстворчатый, когда я последний раз приезжал, диван этакий, мягкий — в новом вкусе. А жена — ничего. Жена — порядочная, не осрамит. Такая, что можно довериться и быть спокойным за детей. Воспитает. И хорошо воспитает.
— А вы ее любите?
Он задумался. Потом мечтательно приподнял брови.
— Уважаю…
— А вы с ней часто целуетесь?
Он фыркнул.
— Да некогда, знаете, особенно целоваться-то, Валерия Александровна. А дети — дети хорошие, ласковые. И общественницы. И обе такие хозяйственные, и обе…
Видно было, что он об этом говорил как о чем-то самом важном для себя и что это в самом деле было ему важно — и дом, и девочки, и диван в новом вкусе.
В нескончаемости водной дороги, в первых тенях, в тишине, в быстро спускающемся на землю холоде, в легкости очертаний трав и деревьев, словно размытых тьмой, было такое чувство огромной протяженности, что невольно вставала перед глазами вся прожитая жизнь.
Он рассказывал ей о своем детстве, о матери-крестьянке, о братьях, сестрах, о своем кочевом ремесле…
— Ну как это бывает?.. Ну как, к примеру, прокладывается железная дорога? — перебивала она. — Ну вот, к примеру, хотя бы тут, в Тодже?
Он вскидывал брови.
— А кто вам вообще говорил, что мы решили ее проложить?
— Скажете тоже! А зачем же вы здесь? Ведь вы не геолог, а железнодорожник.
Он смеялся, подмигивал.
— Много будете знать, рано состаритесь, Валерия Александровна.
О своей работе он говорил неохотно и коротко. И так охотно о себе!
Чисто по-мужски Александр Степанович искал сочувствия у нее — такой неопытной и юной, еще так мало видевшей, готовой всему удивиться и восхититься всем: и мужеством, и перенесенными лишениями, и всякой опасностью, ему грозившей.
— Да, да, Валерия Александровна, голубушка, хлебнул я однажды, знаете, горя. Думал, что не увижу больше своих ребят. Проводили мы, значит, в тундре разведку и…
— Какую разведку?
— Да полноте дурачиться-то! Ведь вы не маленькая!.. И вот мой проводник, понимаете, отстал. Черт бы их побрал, этих проводников! Отстал, негодяй, и вот я один: — без хлеба, без дохи. Куда пойдешь? А компас у него, стервеца. Ну, как тут будешь? Ну как? Брожу… холод, тундра…
— А что было потом?
— Под утро встретились. А у него и собаки, и нарты, и хлеб. Все, одним словом… И спирт был.
Лицо инженера сделалось жалкое. И он добился-таки своего: она его пожалела.
Тогда, забыв про тундру, он мигом успокоился, стал снова весел, смешлив и бодр.
А лодка между тем шла. Все шла и шла.
Пологий берег уже давно превратился в крутой и обрывистый. Они плыли по коридору из скал. И уже не видно было ни утки-кряквы и камышей, ни белки на прибрежной сосне.
Тьма сгущалась. Скалы словно росли во тьме, громоздились одна на другую. Сперва они отбрасывали в бегущую воду чуть приметные тени, потом, как будто сговорившись, слились в сплошную полосу серой мглы, потом — в густую тень, заволокли воду, проникли в самую ее глубь, замутили непроглядной темнотой… Не видно больше пестрых камней на дне Енисея. Оттуда, из глубины вод, так же, как сверху, с неба, глядит тьма. У берегов она еще гуще. Чем выше берег, тем чернее вода. Отовсюду — спереди, сзади, сверху, снизу, с боков — тьма обступает двух маленьких людей, едущих на резиновой лодке по большому, безрадостному, холодному вечернему Енисею.
Но и во тьме не знает устали Енисей. Наваливаясь на любой островок, он образует бурные потоки, кружится и пенится. Лере и Александру Степановичу приходилось изо всех сил грести, чтобы противостоять волне, чтобы она не выбросила лодку на мель.
— Который час? — робко спрашивала Лера.
— Седьмой! Восьмой! Девятый! — бодро отвечал инженер, даже не взглянув на часы.
Время от времени он шутил:
— А вот он, ваш дорогой Систиг-хем! Смотрите, смотрите, девушка! Направо!
И она оглядывалась. Оглядывалась, но не было видно ни Систиг-хема, ни хатки, ни чума, ни дома на берегах. Они были пустынны — берега. Горы отвесно и круто спускались к Енисею, и только наверху был лес. Лес. Лес. Деревья, объединенные тьмой, слитые ею, превратились в сплошную лесистую полосу — нескончаемую полосу тайги, идущую все вперед и вглубь — туда, куда-то, вдаль, в Саяны. За первым рядом гор угадывались другие горы. Горы и горы — без предела и края, без края и конца.
А в небе, почти таком же темном, как вода, зажглась, словно его прокололи булавкой, первая ночная звезда. Зажглась и повисла над Енисеем, над движущейся в темноте лодкой, над Лерой. По временам звезду застилали облака, но она пробивалась сквозь них и летела вперед, вдогонку за людьми, словно стараясь без слов рассказать им о ночи, о безлюдье, об одиночестве, о еще не прорезанных железной дорогой пространствах большой косматой земли.
— Эх! — сказал инженер. — Забыл расспросить, на каком бережку Систиг-хем. На правом или на левом. Надо думать, на правом. На пологом берегу.
Она молчала в отчаянии, глядя на него расширенными глазами, которых не было видно во тьме.
Такой толстый, такой большой — и не захватил с собой карты, не расспросил людей толком. А еще железнодорожник. Путеец!..
Ей хотелось сказать ему это, но она боялась вступить в пререкания с ним здесь, посредине реки, где он был, кроме нее, единственным человеком.
Она слышала его тяжелое дыхание, видела в полутьме очертания его квадратной легкомысленной головы, его тучную, короткую шею, удивлялась и почти ненавидела.
А он бодрился. Он кричал: «Ого-го!» — как будто это очень весело, как будто так и быть должно, чтобы ехать вдвоем по реке, без карты, с пустым планшетом на боку и рыбой, которая притихла в ведерке.
Все притихло. Спит рыба, птица и зверь. Спит лес.
— Ого-го!
Нет. Лес не спит. Эхо, тяжелое эхо, перекатывает человечий голос, как голос грома. И далеко в горах отдается: «Ого-го!»
— Раз-два! Глядите, Валерия Александровна, за этой горой — Систиг-хем.
И они гребут. Гребут из последних сил, но Систиг-хема нет.