Серебряный город мечты
Шрифт:
Стук.
Моё имя.
И осознание, что колотят в дверь номера, наконец приходит. Проскальзывает, разгоняя остатки сна, в мысли, заставляет сесть, соскочить с кровати, дернуть на себя одеяло, и об упавшую подушку я запинаюсь, почти падаю, но удерживаюсь.
Ругаюсь.
И замолкаю.
Замираю, переставая заматываться в одеяло, перед окном, что задёрнуто не до конца, и между тяжёлыми полосами штор виднеются крыши домов, улица, багровый рассвет, в котором есть что-то неправильное.
Пугающее.
Совсем не
И осознавать что именно не так в этом рассвете я… не хочу, не даю себе, рассматривая полыхающее небо.
Бездумно и заворожено.
И понимание причин этого рассвета я задвигаю куда подальше, не пускаю в мысли, и пошевелиться я не могу, не подбираю упавшее одеяло.
Я смотрю.
А в дверь снова стучат, громыхает голос Дима:
— Вета!
Он барабанит отрывисто, нетерпеливо. Ещё немного и сотрясающаяся от его ударов дверь не выдержит, падёт смертью храбрых и вторым Измаилом, поскольку я не отзываюсь, не могу оторваться от чёрного неба и алых всполохов.
Далеко ещё до настоящего рассвета…
— Север!
Дим рявкает.
И его то ль давно прилипшее обзывательство, то ль уже привычное прозвище в чувство приводит, заставляет вздрогнуть, отмереть и одеяло поднять.
Открыть дверь, опередить, сказать — уже зная, что мне скажет он — самой:
— Там пожар.
— На Ян Гуса, — Дим осматривает меня с ног до головы, скользит подозрительным взглядом, и объявить, что не моих рук дело сие происшествие, тянет.
Но я молчу.
Прижимаю крепче к груди треклятое одеяло, что сползти порывается, переступаю с ноги на ногу, поскольку пол холодный, я же босиком.
Почти как во сне.
— Ты думаешь… — я начинаю.
А Дим обрывает:
— Не думаю. Я схожу и посмотрю, — он говорит, впихивает руку в рукав куртки.
Впопыхах впихивает, а от того рука не впихивается.
И он злится, распоряжается резко:
— А ты сиди в номере, Север.
Жди.
Конечно, безусловно, вестимо.
Вот просто щас, как любит говорить его сестра и как с ядовитой любезностью и покорностью выговариваю ему я, бросаю в спину, потому что ждать и проверять, как я сяду на кровать и стану преданно ждать, Диму некогда.
Он спешит, почти бежит.
И бежит.
И догнать его я не успеваю.
Я опаздываю.
Даже если свитер натягиваю, скатываясь с лестницы старого отеля, даже если джинсы застёгиваю, уже вываливаясь на улицу, даже если бегу, ставя рекорды и задыхаясь от скорости и запаха вполне реальной гари. Даже если бежать совсем чуть-чуть, до перекрестка и направо, даже если… я всё равно опаздываю.
Он уже взбегает на крыльцо.
Заходит.
В седьмой дом на улице Ян Гуса.
Что окружен ещё не зацветшими рододендронами, что прекрасен даже в огне, и каменные гаргульи, застывшие под крышей и обхваченные языками пламени, в этом инферно прекрасны. Они скалят острые зубы, выглядят живыми, и зря хмыкал Дим, что моё воображение слишком буйное.
Не правда.
Они, гаргульи, живы и разумны.
Они, знающие всё и наперед, понимали сразу, что мы не успеем, не придем в гости к пану Герберту, а поэтому ухмылялись уже вчера, провожали насмешливыми взглядами, когда мы прошли мимо, решили, что до утра визит ждёт, поскольку не в двенадцатом часу ночи и не после долгой дороги заявляться к почтенному пану.
Лучше бы заявились.
Лучше бы сразу.
Лу…
Я не додумываю, я теряю враз все мысли, я повисаю на чьей-то руке, что перехватывает попёрек живота, удерживает, не давая броситься дальше, впёред, к дому. И крик, который остаётся вместо всех мыслей, вырывается, раздирая горло, скатывается в истошный визг:
— Дим! Димо! Дим…
Я захлебываюсь.
Теряюсь в ужасе, который, оказывается, имеет алые отблески и каменную ухмылку объятых пламенем гаргулий, который, оказывается, может трещать черепицей, взрывая её и барабанные перепонки, который, оказывается, бывает обжигающим и ярко-красным до слепоты и черноты перед глазами.
Какого хрена он туда полез?!
— Димо! Убери руки! Дим! Пустите!
— Дита! Там Дита! Помогите же ему кто-то! Моя Дита!.. Спасите! — кричит.
Женщина.
Мечется, заламывая руки.
И взглядом, застывая и переставая на миг даже вырываться, я в неё впиваюсь, всматриваюсь, загораюсь не хуже крыши.
Злостью.
Ненавистью.
Ещё бешенством.
К ней, мельтешащей, призывающей лезть в огонь других и почему-то не кинувшейся самой спасать свою Диту. К ней, ревущей и орущей, когда у меня слёз нет и когда у меня выходит лишь немой крик. К ней, неуместно яркой в голубом платье, что перед глазами мелькает чаще всего, впечатывается намертво в память.
И меня колотит, разрывает от ненависти и злости при виде этого платья. И голубой цвет я теперь возненавижу точно, если выживу, если сердце, что горит больно и колотит быстро-быстро, грудную клетку не разорвет.
Если…
— Пусти!!! — я шепчу на упрямстве, через силу и бессилие, повисаю окончательно на ком-то, потому что ноги не держат, подкашиваются, впервые в жизни давая понять: как это может быть, чтобы стоять самостоятельно не получалось. — Там Дим, пусти…
— Не пущу, он выйдет, — меня встряхивают.
Клацают зубы, придавая силы, вот только вырваться все равно не получается. Только задирается, ещё больше сковывая и мешая, свитер, и ногами я молочу и пинаю воздух, а не ту заботливую сволочь, что стойко держит.
Не пускает.
Даёт смотреть.
Наблюдать, как дым, что чернее неба, поднимается ввысь, извивается, заволакивая огрызок луны, спускается обратно, чтобы глаза разъесть, забить едкой вонью горло и легкие, разодрать их до кашля и хрипа.
До удушья, которое и от дыма, и от злости.