Серебряный город мечты
Шрифт:
Когда-то.
Давно и невзаправду.
Прошло время, утекло, когда это было, выходило легко и весело, без неловких пауз и случайно встретившихся взглядов. Тогда, в той прошлой жизни, я учила Андрея чешскому, сочиняла, втайне завидуя и подначивая вслух, вместе с ним письма для Бэллы.
На бумаге.
Кто в наш век пишет такие письма?
Я смеялась, а Андрей грозился меня утопить во Влтаве, если нашу с ним страшную тайну о цинике, который строчит любовные письма, кому-то я выдам.
— Да… — Дим соглашается, спотыкается, затягивается,
— Мы сегодня там были, — я киваю согласно.
Прикусываю язык, потому что, судя по косому взгляду, мне именно это и следует сделать да посильнее.
И лишний раз не напоминать.
— Если верить соседке, то пан Герберт был слегка не в себе. Носился с Вальберштайнами, что тут когда-то жили, доказывал уникальность их рода. Правда, в чём уникальность толком не объяснял. Одно время даже требовал устроить реконструкцию их замка, от которого два булыжника, поросшие травой, остались. Потом его, видимо, попустило, согласился ограничиться выставкой и носился уже с ней. Даже помощником в этом деле обзавелся.
— Но куклу он мне отдал Альжбеты из рода Рудгардов, — я тяну задумчиво.
Пытаюсь связать, вот только ничего у меня не связывается.
И общего не находятся.
— Именно, — Дим хмыкает, тушит папиросу, отталкивается от подоконника, и к столу, на котором разложен ворох бумаг и которые я замечаю только сейчас, он подходит. — И записи у него были Альжбеты, а не кого-то из Вальберштайнов.
— Что? — второй раз за вечер я вопрошаю дятлом.
Моргаю.
Сажусь не глядя на кровать, потому что для одного дня это точно перебор, и голова, разрываясь от очередного снаряда боли, это охотно подтверждает, заставляет лоб потереть, переспросить жалобно:
— Какие записи?
— Альжбеты из рода Рудгардов, — Дим повторяет терпеливо.
Подходит вместе с этими записями ко мне, приседает около кровати, держит толстенную и даже на вид старинную книгу, из которой белые обычные и явно современные листы бумаги торчат, и на мой растерянный взгляд он поясняет тихо и как-то мягко:
— Мне передали её, когда я вышел из морга.
— Кто?
— Можно только догадываться, — Дим пожимает плечами.
Морщится как-то болезненно.
Покачивается.
— И ты догадываешься?
— Пацан мелкий принёс, сказал, что просили передать тому, кто спас Диту, — Дим рассказывает неторопливо, рассматривает меня задумчиво, упираясь подбородком в железный угол отданной книженции, договаривает, помедлив, — возможно, я и ошибаюсь, но думаю, что передать записи просила Агнешка. Утром, когда мы разговаривали, она определенно была напугана и быстро от меня отвязалась. Я решил, что из-за пожара и дочери…
— Которую сама она, однако, спасать не бросилась, — я фыркаю.
Кажется, шиплю.
Потому что даже изображать, как Дим, невозмутимость у меня не получается, не выходит говорить спокойно и равнодушно размеренным тоном, и эмоции, которые верх над разумом — пани Власта плохое в голову не вдолбит! — брать никогда не должны, этот самый верх берут, переполняют и разносят.
И… и Дим сам виноват.
Это он настоял на разговорах, на которые запасы спокойствия у меня закончились и сил нет. Это он, как самой собой разумеющееся, говорит про пожар и дочь Агнешки. Это он сидит и смотрит, будто всё в порядке и хорошо, будто вся эта чертовщина с загадками — самое важное в нашей жизни, будто я весь день думала и переживала именно об этом.
— Ты… ты не должен был, — я всё ж выпаливаю.
Всё ж произношу то, что сто раз за сегодня поклялась ему не говорить, не выказывать претензий, потому что права не имею.
Ибо… кто мы друг другу?
— Ты не смел, — я добавлю.
И по плечу, толкая его, ударяю, отпихиваю, чтобы вскочить, свалиться, покачнувшись, на кровать, отползти к изголовью, нашарить одну из множества мелких подушек и в него швырнуть, зафитилить от души.
— Ты мог погибнуть! — вторую подушку я отправлю следом, повышаю голос, ни хрена не заботясь о соседях, которые на хрен катиться и могут. — Ты жизнью рисковал!
Третья, как и первые две, цели тоже не достигает.
И стакан с прикроватной тумбочки под руку попадается сам.
— Ты чёртов кретин, а не герой! — второй стакан, вызывая желание поблагодарить того, кто сии стаканы поставил в большом количестве, летит туда же. — Что бы я сказала тёте Инге? Даньке? Дяде Владе? Ты о них подумал?
— Север…
— Ты о нас подумал? — я уже визжу, запускаю последний, шестой, стакан, который разбивается с не меньшим звоном, что и остальные, и в голове звенеть начинает созвучно, разрывает от боли, но плевать. — Мы… мы летом тебя едва не потеряли! Ты знаешь, что такое сидеть под дверями реанимации часами, час за часом, чтобы в день, а потом во второй, третий они сложились? Как это: медленно сходить с ума, потому что ты можешь только ждать и ждать, снова ждать, а потом ещё сто тысяч раз только ждать? Каково это, когда ты ничего, понимаешь, ничего не можешь сделать?! И от тебя ничего не зависит, ни от кого ничего не зависит! Только ждите, ждите, ждите…
Я не выношу это мерзкое слово.
Не произношу полгода.
Повторяю раз за разом на русском, стуча по Диму, сейчас, мешаю чешский с русским. И, когда он успел подойти, я не разбираюсь, я сражаюсь, потому что он молчит, не возражает, не отвечает хоть что-то, что успокоиться мне бы дало.
— И сегодня ждать, смотреть на этот дом и ждать! Опять и снова ждать! Ты, ты…
— Я не мог иначе, Север, — Дим шепчет.
Перехватывает мои руки, не давая снова и больше ударить, держит крепко, прижимая к себе. И я затихаю, замолкаю хотя бы для того, чтобы в том, что он заговорил, сказал хоть что-то, удостовериться.