Серенада на трубе
Шрифт:
— Ты видела еще Якоба — Эниуса-Диоклециана?
У девочки с тремя именами не может быть друга, не обладающего хотя бы равными отличительными свойствами. Собственные имена — это такие, которые даются живым существам или предметам, чтобы отличить их от им подобных. Не знаю, в какой мере удалось это с Якобом — Эниусом-Диоклецианом, но что касается Клары — Марии-Деспине, то ее тройное отличие от существ, ей подобных, начинается с потрясающего умения врать. Никогда в жизни не встречала я человека, который воображал бы, что может так водить меня за нос специально, чтобы разозлить. Ибо вот какой произошел разговор:
— Вы еще виделись?
— Он надоел мне. Вчера прислал четыре букета цветов.
Есть такие девочки: когда они говорят так, ты веришь, и, хотя им никто никогда
— Если так, то почему ты его не бросаешь?
— Всему виною сплин.
Да, да. Это вранье только наполовину. Вернее сказать — смещение. К. М. Д. действительно в сплине, но сплин этот из–за Якоба — Эниуса-Диоклециана — от ожидания, а не от скуки. Потому что виделись они один–единственный раз, да и то мельком. Было это на ее именины, пришли гости. Прежде всего родители. По двое при каждом ребенке, да еще по тетушке, поскольку они были привязаны к племянникам больше, чем следовало. Такого рода гости сидят и выжидают. Вернее, подстерегают. Молодежный вечер с сандвичами и с танцами может стать событием. О нем можно говорить потом шесть недель: как жевали, как смеялись, садились на стул, вставали и всякое другое в этом роде, что подстрекает любопытство каждого честолюбивого родителя. Ибо подобные наблюдения неизменно приводят к выводу о победе на состязании. Секрет уносили домой в торбе, среди пустых коробок из–под пирожных, семейная радость была обеспечена на два месяца: сын (дочь) явно оказывался (лась) самым удачным экземпляром на вечеринке у Икс. Но в тот раз дела обернулись по–другому. Победа оказалась за мальчиком, который пришел один, — за Якобом — Эниусом-Диоклецианом, одноклассником Клары — Марии-Деспине. А вначале такое никому бы не взбрело и в голову. Если бы зашла речь о том, на какую лошадь делать ставку, то, конечно, уж на кузена Октавиана — он вторая надежда семейства, рыжий и крупный мальчик, очень сильный в математике. Октавиан, жуя, прогуливался взад–вперед, он прекрасно владел собой, голос у него ломался, каждое слово звучало в другом диапазоне, то в басовом, то в баритональном, но основные аргументы приближались к сопрано, ну просто умрешь со смеху! Очень тонкий голос не слишком–то убедителен, даже если им говорят интересные вещи. Потому что это–то уж точно: шестнадцатилетний мальчик с ломающимся голосом всегда говорит гениальные вещи. Итак, Октавиан был лошадкой номер один, и я готова была ставить на него.
Но Якоб — Эниус-Диоклециан сел за рояль, сыграл, и тут–то все и началось. До этого еще ели, еще танцевали, но потом события ни на йоту не совпали с тем, чего я ожидала. Все молчали, это неестественное молчание людей соседствовало с молчанием вещей; девушки, размечтавшись, казались намного красивее, чем раньше, родители покинули свои караульные посты и даже не перешептывались, а смотрели в окно и бог знает о чем думали.
Только тетушка Алис, войдя в комнату, загудела, как автомобильный гудок. И все ее попытки как–то поправить дело ни к чему не привели, ибо ведь ничего такого и не произошло, что можно было бы исправить, и, думаю, она так никогда и не поняла, почему сковало нас это молчание, эта сладкая, как после слез, усталость. И никто не смог бы ей объяснить, потому что нельзя объяснить, отчего музыка сводит тебя иногда с ума, и ты умираешь, и возвращаешься к жизни, и снова умираешь, и вдруг ощущаешь себя за пределами имени, ощущаешь границы своего существа и место действия — в бесконечности, и в тебе вырастает огромная душа, где музыка, вскипая, обрушивается в бездну, разбрызгиваясь, вырывается вон и увлекает тебя за собой, рассеивая, разбрасывая по свету. А когда все уже кончено, остается смертельная усталость, как после болезни. Измотанный бурей пляж, по которому ползут крабы.
Якоб — Эниус-Диоклециан играл на рояле, и я вышла, чтобы поплакать. И потом всякий раз, как я просила Клару — Марию-Деспине играть, я делала это ради истины, ради того, чтобы убедиться, как далека она от него и как сродни был этот мальчик великому призванию — музыке. И с тех пор я гораздо лучше поняла, что на этом свете я представляю что–то очень малое и незначительное, и радовалась, потому что это освобождало меня от страха. И отдаляло смерть, которая слишком скоро и беспощадно придет за Якобом — Эниусом-Диоклецианом, она придет слишком рано — еще не обнаружит себя до конца вся его музыка.
Но тогда Якоб — Эниус-Диоклециан очень естественно встал из–за рояля, только мы не были в состоянии подняться. Мы сидели, прикованные к своим стульям, а он принялся есть, а потом сказал, что ему охота потанцевать.
— Я могу вам сыграть вальсы, — предложила Клара — Мария-Деспине.
— Вальс пускай танцует твоя бабушка, — сказал он, — а магнитофона у тебя нет?
— Ш–ш–ш! — И моя дорогая кузина приложила к губам палец, но в подобных случаях главное было поглядеть ей в глаза. — У нас магнитофон запрещен, — зашептала она, хотя все обстояло гораздо проще: в доме, где пользовались свечами, не было электрических розеток, а магнитофоны на транзисторах трудно было купить.
— Я все–таки сыграю вам.
И она сыграла. Никогда я не прощу ей то, что она разом нарушила колдовство. Несколько человек попытались танцевать, но ничего не получилось, а потом все разошлись по домам. И даже Якоб — Эниус-Диоклециан. Так что уж не знаю, какая там была идиллия и какие букеты цветов, вернее, точно знаю, что ничего такого не было, а была только потрясающая манера Клары — Марии-Деспине безбожно врать.
Сквозь открытые окна входила тишина. Летняя, полуденная тишина, когда мужчины — еще на работе, женщины — на кухнях, дети — кто на пляже, а кто в садах; расслабленные, пресыщенные играми, они валялись на траве, а над ними нависал небосвод. И только белесые камни мостовой, точно глаза карпов, отражались в окнах, и окна казались аквариумами, где плавали рыбы.
— Пошли погуляем, — позвала я К. М. Д., которая умирала от скуки.
— Как это мы будем гулять? Опоздаем к обеду.
— Ну и что ж, что опоздаем? Что случится? Тебе никогда ничего не бывает, а мне уже все равно.
— Что такое ты говоришь? — Она посмотрела на меня, точно утка. Откинув назад голову и уставившись одним глазом. — Как это?
— Послушай, ну что случится, если ты однажды немножко запоздаешь к обеду?
— На сколько?
— Ну, скажем, на час.
— Глупости ты болтаешь. Я никогда не опаздываю.
— Знаю, что не опаздываешь, но предположим, что опоздаешь. Что случится?
— Ничего не случится. Ты черт знает как опаздываешь и теперь хочешь, чтобы и я опаздывала.
— Вот и прекрасно, опаздывай. Почему бы тебе не попробовать? Разве нет на свете такого, ради чего стоит рисковать? Такого, что тебе бы безумно нравилось? Целоваться, или читать книгу по десять раз, или чего еще, такого, из–за чего, если тебе запретят это делать, — свет не мил?
— Не понимаю, что это ты городишь? Говоришь как–то с пятого на десятое. Зачем рисковать? Всему свое время. Гулять полагается с мадам и после обеда, иначе будет жуткий тарарам. Это тебе одной нравится. И довольно об этом, я не хочу понапрасну волноваться.
Она любила, чтобы за ней оставалось последнее слово, и я уж ее не трогала, она была гораздо лучше, гораздо переносимее, пока молчала. Она сидела с закрытыми глазами и словно дремала, а может быть, о чем–нибудь размышляла. Не знаю только о чем. Уж такая она была осторожная… Но не думаю, чтобы от мыслей ей была бы какая–нибудь польза…
4
— Пожалуй к столу, барушень.
Эржи, появившись в дверях, звала нас; прямая, мрачно–вежливая, она принарядилась, заново причесалась, умылась, и теперь было совсем незаметно, что она плакала. Она даже обула черные туфли на каблуках и надела белый фартук с кружевами и сияла, точно глиняная игрушка, что продают как гостинцы по воскресеньям крестьяне на ярмарке.