Серенада на трубе
Шрифт:
А отец тогда накрыл ее руку, и этот жест был так прост и движение так естественно, так спокойна была его защита и ее радость от ощущения, что ее не дадут в обиду, что я поняла: это все. Я поняла их обоих, и словно они перестали быть моими родителями, эти красивые люди, которые так друг друга любили, любили вопреки всему свету там, в горах, и были так счастливы своей простой работой в лесу. Сотни жестов обрушились тогда на мою память, сотни слов, прежних жестов и слов, тогда разрозненных, а теперь связанных этим великим пониманием. И только новая команда тех двух людей: «Пошли!» — отогнала эти мысли, к которым когда–нибудь, когда я их призову, я стану готовиться, как к празднику.
— Пошли! — снова сказали они, и отец, спустившись с лестницы, двинулся вслед за ними.
— Пошли! Давай!
И я тихо заплакала, потому что эти уродливые слова, кривые, пораненные зубами, эти плохо
— Пошли давай!
И они все трое отправились по тропинке. Отец так привык. Он был приучен к тропинке, как и все люди, которые когда–либо к нему приходили и которых он принимал, ни о чем не спрашивая. И с которыми он часто молча встречался на этом пути, проделанном в знак того, что люди друг друга ищут. И по нему он шел сейчас, а в спину ему упиралось ружье. И не знаю уж, что он хотел сделать, почему повернулся — может быть, защититься или подать нам знак, только они выстрелили, и война окончилась год назад.
И в это весеннее воскресенье, когда мы вымыли головы и хотели спрятать до следующей зимы в сарай лыжи, Мутер стала петь. Не знаю, получилось ли это по Шекспиру или по какому–нибудь другому писателю, о котором нам говорили в школе. Но с тех пор она стала умирать. Она все время понемножку умирала, и даже теперь не знаю, кончилось это или продолжается, потому что они привезли меня сюда. Они забрали меня из семьи. Но марш, который она тогда запела, — откуда только он взялся? — марш, который она пела громко и невероятно красиво, — я хотела бы, чтобы он стал их маршем смерти: чтоб и она упала с ним рядом, чтобы она лежала рядом с отцом, глядя в небо. Чтобы они оба умерли разом. Потому что мое одиночество было гораздо острее рядом с этой безумной песней, а если б они тогда покончили с ней, я любила бы ее до самой смерти.
6
Кто–то царапался в дверь. Я вскочила с постели и бросилась открывать. Это была Манана. Распростертая на пороге, она подняла голову и искала меня. И тихонько хныкала. Она хотела, чтобы я вынесла ее на улицу, на свежий воздух, ее уже несколько дней как забыли в комнате рядом с чердаком.
Я взяла ее на руки и посадила на кровать. Она была тяжелая. Вначале мне пришлось тащить ее волоком по полу, а потом поддать коленкой. Она не жаловалась на боль, она готова была все вытерпеть ради нескольких часов на воздухе. Только подняв ее на постель и повернувшись спиной, я смогла взять ее на закорки. Потом я связала ее расслабленные руки у своей шеи и стала спускаться на каменный двор. Но не успела я выйти за дверь, как услышала на лестнице шаги. Я быстро отступила и прижалась к стенке. Старый Командор крался по коридору своею липкой походкой, оставляя на полу следы. Он волочил за собою ноги, шаркал, и все это сопровождалось астматическим свистом. Остановился у двери Эржи… Тихонько постучал; если б я вышла из комнаты, я застала бы его за тем, как он подглядывал в замочную скважину. Но Эржи не ответила, может, она была еще на кухне. И старик проник в ее комнату. Я никогда не задумывалась о тех мгновениях ужаса, которые испытывала Эржи, когда, поднявшись к себе, обнаруживала, что старик ждет ее, мотаясь взад–вперед в сетке своих плотских вожделений. Протесты давно уже истощились, десять лет она служила им верой–правдой, но и сейчас я еще слышала из своей комнаты слабое сопротивление вроде: «Jaj istenem» [9] и потом: «Иезуш Мария», — но чаще — тишину. Тишину, от которой, если бы заработало мое воображение, я заболела бы на всю жизнь чесоткой.
9
О боже (венг.).
*
Я снова открыла дверь и тихонько пробралась в коридор. Под лестницей стояла Мананина тележка, я выкатила ее и скинула в нее Манану. Она была вне себя от радости, что–то лепетала, улыбалась, вертела головой, пытаясь отыскать, где я. Я выкатила ее во двор, мы направились в глубину сада, под груши, и я поставила ее у каменной стены. Сквозь ветки просачивалось солнце, она подняла лицо и вздохнула, улыбаясь. Потом тихонько засвистела. «Фью–фью, — свистела она. — Фью–фью». Потом вдруг длинный и тонкий звук, как нить. Я поняла, чего она хочет, расстегнула ей пуговицы на рубашке и пошарила у нее за пазухой. Вместе с двумя засохшими яблоками в пожелтевшем мешочке там хранилась ее сумка из крокодиловой кожи, сумка землистого цвета, в которой она берегла несколько писем, документы и старый золотой зуб.
Я положила ей зуб на ладонь. Она зажала его в кулак и засмеялась. У нее сохранились все зубы, и улыбка была прекрасна, только взгляд блуждал — однажды произошло извержение, синий цвет излился, затопив глаза. И зрачки теперь не стояли на месте, они плавали, то и дело меняя направление взгляда. Так что, бывало, говоришь с Мананой, и она внимательно на тебя смотрит, потом вдруг глаза ее разбегаются, один смотрит вверх, другой — вниз, и тот, который смотрит вниз, шарит, как крот, по краю века. А золотой зуб был сокровищем. И не только это. Он был всем. Он принадлежал ей, только ей одной, он был ценностью, о которой никто, кроме нее, не знал, и он давал ей уверенность. И большое счастье. Счастье, которое было нужно Манане в ее возрасте. Потому что это здорово, когда что–то занимает тебя в восемьдесят лет. Когда тебе есть о чем думать целыми днями, а иногда и ночами. И верить, что ты можешь отомстить за все, что перенесла, избавиться от всех унижений, освободиться от них, развеять их по ветру. И Манана, мне кажется, жестоко мстила своим золотым зубом, мстила мысленно и насвистывала. Не знаю даже, откуда она его раздобыла и думала ли, что возведет его в ранг судьи. Но мне–то она показывала его, потому что между нами не существовало различий. Не существовало никаких различий, мы были связаны Мутер.
Два засохших яблока мы поделили. Одно — ей, одно — мне. Иногда это были не яблоки, а что–то другое. Манана воровала ради меня. Она воровала во имя справедливости.
— А если тебя поймают? — спрашивала я.
— Поймают, меня?! — И это была не грошовая смелость, это была настоящая смелость.
На самом деле воровала Эржи. Манана укрывала. Эржи — для Мананы, Манана — для меня, Эржи — из жалости, Манана — из страха. Она говорила, что защищает меня. И не только говорила, но и думала. Она защищала меня двумя сухими яблоками. Она прятала их и принесла себя в жертву. А ведь гораздо легче принести себя в жертву ради другого. И умереть гораздо легче от руки другого, чем от своей собственной. Но Манана не могла сама лишить себя жизни, слишком слабы для этого были ее руки. А это совсем другое дело, когда смерть приходит с одной определенной стороны, когда ты уже не можешь выбирать, когда твердо знаешь, откуда она придет.
И Манана знала. Потому она и защищала меня сухими яблоками, защищая на самом деле самое себя. Она хотела забыть. Она прятала для меня и мысленно грозила золотым зубом, и эта борьба за правду была настолько всеобъемлющей и настолько глубоко была в ней сокрыта, что никто бы не принял ее за страх смерти. Никогда бы не принял.
Не знаю, о чем были письма. Они связаны были резинкой. Несколько оранжевых конвертов, выцветших, местами исписанных тонкими буквами. Манана никогда не просила читать их ей, и именно потому, мне кажется, она много о них думала. Подозреваю, что она выучила их наизусть еще тогда, когда хорошо видела. Она часто говорила сама с собой, и некоторые фразы жили в этих оранжевых конвертах. Слишком уж они не вязались с тем, что она говорила раньше. Это были странные, цветные слова, слова из других краев, очень подходящие к Манане, какой она глядела с семейных фотографий, и очень неподходящие к ее теперешнему виду. А мне, когда я их слышала, хотелось спать. И я постоянно спрашивала Эржи про историю с Мананиным полицейским, потому что, хоть она всегда говорила, будто ничего не знает, я могла поклясться, что письма были от него. И Манану я тоже спрашивала:
— Что за история с полицейским? Говори, наконец! — А она пугалась, закрывала глаза и принималась тихонько хныкать.
И на этот раз я снова спросила ее, я умоляла ее:
— Скажи, скажи мне все, я уезжаю, а ты останешься со своею тайной. Не будешь жалеть?
Она перестала плакать, вздохнула и уронила золотой зуб. Я подняла его и положила снова ей на ладонь.
— Скажешь?
Манана говорит плохо. Слова не помогают ей. Она от них тает. Они же обкрадывают ее и удирают после четырех фраз. В ней все — сплошное кладбище.