Серенада на трубе
Шрифт:
Большинство присутствовавших в церкви были ближайшими родственниками — папы и мамы, но была тут и тетя Ульрике, двоюродная сестра внучки прабабушки Гудрун, жена дядюшки Хеби, сына Гертруды фон Штайн — не путать с Гертрудой Либхарт, более дальней родственницей, которая, однако, пришла со своими двумя детьми — Микели и Клаусом. Нужно было видеть это взволнованное собрание, когда один из учеников встал и в каменную тишину начали падать вопросы пастора. А потом зазвенел, как родник, ответ. И только очень–очень редко в этом царстве камня грохотал голос какого–нибудь до времени развившегося ученика с усиками или голос причащающегося второгодника. Потому что и среди них были такие, которые ни за что на свете не могли запомнить Библию наизусть, хотя даже прислуживали в церкви, стирали пыль, подметали алтарь и по воскресеньям носили музыкальные шкатулки, в которые собирались деньги, поданные прихожанами. Но и они под конец получали от пастора Евангелие, маленькую книжечку, переплетенную в кожу с серебряным тиснением. Однако очень важны были подарки, которые получали дети, хотя, конечно, существует довольно большая
— Вы лгали?
— Да–а–а! — блеяли мы хором, точно тонкорунная овца.
— Воровали?
— Не–е–ет! — выли мы и соответственно мотали головами.
Но нам и не приходило в голову вовремя остановиться, мы тянули это «е», пока глаза на лоб не вылезут, а потом прямо пальцами мы вправляли их назад. Только у Доди Чукэ был стеклянный глаз, и, когда все это происходило, его глаз обязательно выскакивал, падал на цемент и насколько раз подпрыгивал, точно резиновый мячик, потому что он был из небьющегося стекла, но искать–то мы его потом искали, искали все, ползая на брюхе, когда исповедь кончалась. А еще до этого мы отвечали на один или два вопроса, потом смирно стояли в очереди к причастию, и тут мы все были равны перед лицом румынского бога. Кровь и тело господне, ложечка вина и четвертинка просфоры, пахнущей церковью и свечами. Потом мы искали глаз Доди и играли им в шарики на улице. И Доди никогда не сердился, хотя со временем стекло малость растрескалось и отдавало многими цветами. Но это совсем другая история, я хотела только сказать, что у нас равенство было полное, а немецкий обычай с подарками всегда меня огорчал.
Я сидела, опершись на мраморную колонну, и ни одна частица моего тепла не перешла к камню, но, наоборот, заледенели мои лопатки, холод постепенно пронизывал меня. Однако я не уходила, было интересно посмотреть на этих людей в праздничных одеждах, на детей, стоявших лицом ко мне, на родителей, расположившихся вдоль стен. Я просто смотрела на них, больше ничего. Я не могла уже слушать одни и те же фразы, которые и я когда–то учила наизусть. Теперь они для меня не имели смысла, несмотря на то что Библия — это детективный роман, у нее своя тема и интрига и все такое прочее, и есть там даже про запуск космонавтов. Однако между чтением для удовольствия и необходимостью читать существует дистанция огромного размера, хотя книга не меняется и единственная разница заключается в том, что в одном случае тебя заставляет кто–то, а в другом желание исходит от тебя. А для меня очень важно в жизни, что мне самой хочется делать. И сидя там, у каменного столба, я не могла слышать слова, я могла лишь очень внимательно следить за родителями. Их лица выражали ожидание, волнение, радость и — ничего. Абсолютно ничего, пока отвечал другой. Другой ребенок. Это был свирепый эгоизм. Он охватывал всю церковь клещами холода. Он благоденствовал там, в господнем доме, ничуть не стыдясь, при фальшивых улыбках, вынутых из кармана. Несмотря на всеобщее хорошее настроение, эти люди были так одиноки, так одиноки и разобщены, что мне стало страшно. Казалось, они внимательно слушали то, что говорилось, но я могу поклясться, что каждый думал о своем, между ними стояли мысли и слова, слова и происшествия, и понадобилась бы смерть, чтобы привести их всех к общему знаменателю. Так записано в священном писании. Вот почему, когда Манана умерла, исчезли загоны из прутьев, в которых мы блуждали, подобно овцам. Теперь она принадлежала мне, мне одной. Не могло быть ни разлуки, ни конца.
Я перекрестилась и вышла, с опаской пробираясь между каменными семьями, сидевшими на скамьях.
И подарила бы им воспоминание. Но проходить среди них как по ледяной пустыне, ударяться телом об их каменные тела, сталкиваться глазами с их глазами — металлическими шариками, с их взглядом, в который нельзя погрузиться, как погружаются люди при встрече: синий — в черный, и зеленый, и коричневый, — или по–другому, это ведь как окна, распахнутые на восток, туда, где восходит душа; но проходить между ними, этим фальшивым собранием големов, бессмысленным собранием, потому что нельзя собрать воедино тени, нельзя собрать вместе гвоздь и сундук, нельзя собрать воедино никчемности, эти коконы, где душа — мертвая бабочка, — проходить между ними было слишком тяжко, и я кинулась на улицу, на шею первому попавшемуся коню. Одному из коней, впряженных в пролетки. Я смешала волосы с его гривой, и конь согрел меня теплым дыханием, одарив пронзительным звериным запахом.
27
Я продолжала стоять, зарывшись лицом в лошадиную гриву. Мне было хорошо. Хорошо, как в семье, где кто–то поет. Я уцепилась одной рукой за уздечку, а другой гладила лошадиный круп; в свете, падавшем от портала, он маслянисто поблескивал. Конь был черный, без звезды во лбу, просто черный. Одной рукой я держалась за уздечку, другой гладила его, — и маслянистая краска отпечаталась на моих пальцах, я чувствовала ее на ладони. А потом я нащупала застежку упряжи, прикосновение к металлу на секунду заставило меня содрогнуться, и только тут мне пришла в голову мысль — одна, потом другие, мне вонзил их все в череп метатель ножей. Когда я вытащила первую, по лезвию текла струйка крови, на всех ножах была кровь, и тогда я взялась за упряжь и стала ее расстегивать. И когда я покончила с одной стороной, то пролезла под лошадиным брюхом на другую, и все это заняло одну минуту.
— Ты воруешь лошадь у меня из–под носа, — сказал кучер, вдруг появляясь на козлах, и в руках у него была трубка.
— Затянись посильнее разочка два, хочется увидеть твои глаза, — сказала я, — нельзя же говорить ни с кем.
Кучер затянулся, глаза у него были голубые.
— Ты видишь ими ночью? — спросила я.
— Вижу. Я вижу, как ты воруешь у меня коня, — сказал он. Ты воруешь его насовсем?
— Я не ворую, я никогда не воровала. Я просто возьму его, только и всего.
— Никогда я не видел рыжеволосых девушек, ворующих коней, — сказал он.
— Вороных коней, — уточнила я.
— Да. Никогда не видел.
— Это ничего, видишь теперь. Или не видишь? Твоими голубыми глазами… Ты видишь ими все время, как днем?
— Если воруют днем, то вижу, как днем, — сказал он.
— Я не ворую. Я никогда не воровала, я просто беру его, разве ты не понимаешь, не понимаешь румынского языка? — удивилась я и схватила вороного коня под уздцы.
— Никогда я не видел рыжеволосых девушек, ворующих коней, — сказал человек.
— Отведу его Манане, — объяснила я, — нельзя же идти на кладбище с пустыми руками.
— А–а–а, — сказал кучер и снял суконную кепку с лакированным ремешком.
— Завтра приходи, отведешь ее назад. Я привяжу ее к кресту. Манана — это дама в брюках и с велосипедом. Посмотри внимательно на карточку. Но очень внимательно посмотри. Прошу тебя. Очень прошу.
— Хорошо, — сказал кучер, — потому что никогда я не видел рыжеволосых девушек, ворующих коней.
— Вороных коней, — добавила я. — Еще раз затянись–ка, хочу видеть твои глаза.
Он затянулся, и глаза у него были, как и тогда. Голубые глаза.
— С такими глазами нельзя сопротивляться, — сказала я. — Это видно за версту. Ты с ними умрешь с голода. Приходи завтра за конем. Приходи обязательно.
— Приду, — сказал он. — Приду.
И я ушла, ведя за собою коня. Потом остановилась и спросила:
— Тебе жаль? — И вопрос, дважды взмахнув крыльями, уселся ему на плечо.
— Да, — сказал он. — Ну конечно. И ответ ударил меня прямо в лоб.
— Я послала тебе птицу, почему же ты бьешь меня камнем? — спросила я. — И убирайся, — послала я его. — Да поскорее. Это единственное решение, которое я могу тебе предложить. Спокойной ночи.
И была действительно ночь, куранты на церковной башне надо мной били целые часы.
Я шла шагом рядом с вороным конем, но в переулках за церковью было так темно, что я шла будто одна. У меня страшно расширялись и болели зрачки, но коня все равно не было видно, и лишь поводья, намотанные на руку, показывали, что, может, он существует, поводья и стук подков, разбивающих мертвую тишину.
— Темнота преступления, — сказала я вслух. — Вот здесь я уничтожила бы големов.
Наверное, я испугала коня, потому что он остановился, а потом пустился в карьер, волоча меня за собой. Поводья были крепко намотаны мне на руку, я не смогла их развязать, и потому все гуляющие в это время в конце улицы, за церковью на площади Ратуши, могли видеть черного арабского скакуна, волочащего за собой девушку, коленки которой были в крови. Но перед освещенной площадью и бульваром конь остановился, и только тут я увидела, что на его гриве повисли гроздья летучих мышей. Я сбросила с него всех этих мышей, и кинула их в водосток, но колени мои сильно горели, и потому у меня не было выбора, я вскочила коню на спину и повернула его на бульвар. Через площадь Ратуши проехать было легче. Люди гуляли только по тротуару перед ресторанами, расположенными вокруг; Я проехала очень легко и напоила коня из артезианского колодца, в котором по вечерам купались стаи голубей. Но птицы теперь исчезли, и мне было жаль. Это ручные птицы. Они клевали из рук прохожих, я хотела бы на минуту превратиться в конскую статую с голубями на голове.