Севастополь
Шрифт:
Скорее отсюда, вскачь, не оборачиваясь назад: скорее скинуть с себя эту постылую, черт знает чем бредящую засырелость!
Стоило вспомнить последние петроградские дни. В разговорах, во встречных взглядах, в толпяной толкучке проглядывало что-то новое, зряшное, резкое. Дерзела, сама порывалась хозяйничать какая-то тьма. Нет, до Севастополя не докатится, далеко, — притушит Россия!
Им овладело тошнотное и сонное оцепенение. Было невероятно, что сейчас надо броситься на холод, в свалку, окунуться в огромное мчащееся тысячеверстье. Мелькания, огни,
И, наконец, оглушительно задышало в гулких перронах.
Подавали поезд. Ночь сразу наполнилась пожарным гомоном. Шелехов, забыв про все, схватил в одну руку чемодан, в другую — сверток с постелью и, волоча их за собой, втиснулся на перрон. К вагонам бежал, почти не дыша, взвалив кое-как поклажу на плечи и терзаясь от невыносимой ломоты, но все-таки бежал; нужно было перестрадать во что бы то ни стало, нужно было выжить все, зубы скрипели и ездили от злобы и силы.
«Может быть, во второй класс сразу не решатся…» — ободрял он себя, а глаза на бегу скакали, шарили лихорадочно вдоль поезда: где же он, вагон № 4?
Но и около вагона № 4 уже бушевала солдатская вольница. С дракой, с паром ломились в двери, другие, половчее, скакали на буфера и оттуда уже на площадку; вагон стонал, дрожал. Шелехов попробовал было толкнуться в толпу, но его тотчас выбросили обратно. Он стоял и бессильно глядел на свалку, злой, убитый отчаянием; безысходность — как ночь — нависала.
«Ну, куда же к черту лезут во второй класс, сволочи, дезертиры!»
В вагоне натискалось народу до отказа, теперь брали с боя площадку и ступеньки. Толпа еще билась об них, но лезть больше было некуда. На площадке, после боя, устраивались поудобнее, закуривали, собираясь в дальний путь. Роптали:
— Господа по купам расселись, а ты стой здесь.
— Вскрыть их, купы-то!..
Шелехов, не помня себя, в ярости и отчаянии бросился к ступенькам.
— Товарищи! — крикнул он, и голос его звенел стыдными слезами. — Я офицер революционного выпуска, еду на фронт, у меня плацкартное место, и никак не могу пройти. Мне же нужно пройти!
На площадке загалдели, совещаясь:
— Тут самим дыхнуть негде.
— Да хто он такой?
— Прапор. Видать, моложак…
— Говорит, револю — ци — оннай…
— Раз наш, давай сюды!
Солдаты, видимо, подобрели, немного раздвинулись, кто-то за руки втянул Шелехова на ступеньки.
— Идем, браток. Раз плацкарта, валяй в купу!
— Давай вешшы!
Сверток с постелью вырвали из рук и поверх темно- головья толкнули куда-то в коридор. Туда же, кувыркаясь, пролетел тяжелый чемодан.
«Эх, все равно, — подумал Шелехов, мысленно прощаясь с вещами, — самому-то втиснуться бы».
— Влазь! — сказал рослый бородатый солдат с площадки.
Там подались немного, Шелехов толкнулся было, но все-таки проломать человечью стену никак было невозможно. Тогда рослый охватил Шелехова, сказав:
— Эх, браток!..
Поднял его над собой, какие-то другие руки приняли Шелехова дальше, пронесли над головами и задержали где-то в темноте.
А в дверь купе уже ботали ногами:
— Открывай, тут плацкартный!
— Открывай, не бойся! Офицера нашего прими!
Шелехова бережно опустили за дверь, за ним вкатили сверток и чемодан. Какой-то круглоголовый бритый офицер сердито закрыл за ним дверь и запер ее на цепочку. Ослабев от пьяной радости, Шелехов лег молча на чемодан.
И мягкие плюшевые сумерки купе замкнулись, приняв его в себя.
Они будут качать и баюкать, когда настанет долгая мчащая ночь. А вот эти самые вагонные стены он увидит, проснувшись однажды утром уже в Севастополе, в невероятном Севастополе, и в окно пахнет дыханием близкого моря.
В купе ужинала семья бритого офицера, оказавшегося казачьим есаулом. Одутлое, наглое лицо с водя ными глазами навыкате казалось виденным тысячу раз раньше. Несомненно, где-нибудь поблизости лежала и черная заскорузлая нагайка, без которой эти жирные воинственные ляжки в синих галифе были немыслимы. Шелехов его уже ненавидел, — точь — в-точь такой зарубил когда-то у трамвайной остановки его товарища — сту- дента за непочтительность.
Офицер, не стесняясь, расположился с кульками, корзинками и свертками по всему купе, заняв и столик и обе нижних койки, из которых одна принадлежала юному артиллерийскому прапорщику; тот не протестовал и виновато отодвинулся в темный уголок к двери. Дама, ехавшая с офицером, была очень молода; но тонкая женственная прелесть ее казалась какой-то замученной, и губы, когда-то кроткие, имели склонность к плаксивому страданию. Почему-то думалось, что этот человек со звериной ненасытностью приучал ее к разным постыдным штукам…
«Животное», — подумал Шелехов. С ними ехала девочка. Есаул ухаживал за обеими с жестоким подобострастием.
Последние звонки били торопливо, накануне бездонной, готовой поглотить в себя ночи. Бежали отсталые под фонарями перрона. В коридоре буйно затискались, зацарапали сапогами по перегородке, прорыдала гармоника. И медленно проплывали какие-то светы.
— Урра! — дружно заревели в коридоре.
Там было набито тяжело и грузно, хахало, кричало и веселилось сквозь грохот глухо и плавно переплетаемого железа.
…Петербург! Шелехов встал, жадно пил глазами последние фонарные сумерки окраин, сияния каких-то многоэтажных корпусов, кончающиеся дебри города, ставшего понемногу чужим, нежеланным. Чему в нем сказать «прощай»?.. Дама, бледная и прямая, крестилась. Есаул багровел от гнева. Его бесил шум солдат за дверями.
К- Разврат! — сказал он осипло, глаза его глядели яростно куда-то в ноги Шелехову. — Вы скажете, это хорошо? Хамят, безобразят, никого не признают. Ваш петербургский солдат стал не солдат, а зараза! Дезертиры и хулиганы! Меня, георгиевского кавалера, выгнали из полка, из Финляндии, вот такая сволочь выгнала. Монархист? Да, был и останусь монархистом, а под дудку предателей родины, господ Керенских, плясать не стану!