Севастопольская девчонка
Шрифт:
— Что с вами? Боитесь? — спросил Левитин.
И тут врасплох забил гонг. Я почувствовала, как волна усталости откатилась от сердца, осев где-то в коленях. Мгновенная безмерная слабость, такая, как бывает только после болезни. Захлопали двери кабин. Задевая, мимо побежали ребята. Кто-то, наверное Костя Пряжников, схватил за руку и потащил меня к выходу. Я так и до сегодняшнего дня не знаю, кто. Помню, я оглядывалась назад и, сама не зная что, искала что-то глазами. Но твердо знала, что ищу что-то определенное. Потом в самом деле нашла то, что искала: в конце коридора в углу лежали сложенные один на другой тяжелые маты. Ох, и хотелось же мне забиться в этот
В эту минуту коридор кончился. Солнце так брызнуло, что пришлось зажмуриться. Потом я увидела судейский стол и нехотя пошла к судьям. Я ничего не хотела в эту минуту. Право же, даже жить не очень хотела. Перелезши через скамейки, до меня добрался Носов.
— Женька! — дернул он меня. — Ты почему отказалась от того прыжка! Почему — «вольный»?
— Тот трудный… Не смогу, — угрюмо и упрямо ответила я. Носов смешно всплеснул руками. Но еще раз посмотрел на меня, промолчал и, также молча, отошел. Наверное, я была совершенно безнадежна, если от меня можно было так отойти. Первым к трамплину пошел Костя. Костя не терпел расслабляющего, никчемного волнения. И всегда шел первым. Я была десятой или одиннадцатой. Слева от меня в первом ряду отблескивала на солнце золотом шлемообразная голова Лены. Прическа ее была так высока, что за ней не было видно лица Левитина. Дальше сидели Губарев, Брянцева и еще наши. Я могла теперь совершенно спокойно смотреть на всех их, словно все счеты с жизнью были кончены.
Любят таких, как Ленка. Красивых. А если я сама себя не люблю, почему меня кто-то должен любить?
Один за одним взлетали фонтаны до самой вышки.
И вот уже я держу рукой перекладину. Одна ступенька… две… пять… десять… Я совсем не считала их. Но, проходя от поворота к повороту, я точно знала, сколько прошла, и сколько осталось. Судьи перестали говорить и подняли головы ко мне, когда я была на сорок второй.
И вот трамплин.
Сквозь резину тапочек я едва-едва ощущаю твердость сбитых досок. Кажется, вот-вот перестану совсем касаться их и буду идти по этому голубому воздуху: края трамплина — шаг.
Длинная тень от трибуны дотянулась до вышки. Это поднялся Левитин, чтобы лучше видеть.
И вдруг я подумала: «А если сделать сальто? Столько раз, сколько получится. (До сих пор у меня получалось только один раз). Вольный так вольный…» Море было сине-сероватое и гладкое, как лист стали. Иногда его поверхность и наливается прочностью стали. В июне один девятиклассник при прыжке неудачно перевернулся в воздухе, упал боком и разбился насмерть.
Но эту сталь можно пробить, как электрической искрой, если рассечь поверхность сомкнутыми вытянутыми руками и головой.
Я с силой опустила трамплин вниз. И вдруг почувствовала всю себя, каждый свой мускулок, послушные готовый ко всему. Уже в воздухе, свободном и податливом, как пропасть, подтянула колени к самому лбу. Это было удивительное, потрясающее мгновение крайнего напряжения и совершенной свободы. Я могла делать то, чего не могла никогда в жизни, и я знала, что мое «хочу» было моим «могу». Когда я перевернулась раз, до стального листа внизу было еще бесконечно далеко, я сделала еще круг. Руки обожглись о сталь и прорезали ее. И только тогда теплая морская вода стала расходиться также податливо, как воздух. Потом меня сильно вытолкнуло на поверхность. Я повернулась в ту сторону, где должен был быть судейский стол. Но вода стекала на глаза, и я ничего не видела. Самым непонятным было то, что я и не слышала ничего-ничего, словно не было у меня за спиной ни трибун, ни людей на трибунах. Что же это такое?… Уж лучше бы смеялись!.. Какой-то провал, словно вся земля замолкла…
И вдруг в одно мгновение, после целой вечности тишины, я и услышала, и увидела. Пронизывающий свист, и аплодисменты. Хлопают! Хлопают! И в то же мгновение увидела над судейским столом: 9,8.
— Девять и восемь… Девять и восемь, — попыталась запеть я. Захлебнулась. Выбралась опять на поверхность и поплыла к железной лесенке у бетонного пирса. С Костей мы стукнулись лбами, и на его носу засверкали морские капельки с моего носа. Кто-то обнимал, кто-то целовал. С Ленки, как волной, смыло ее невозмутимость.
— Ну и хитрю-ю-ющая… А притворялась-то!.. — тянула она.
Алешка Носов тряс мне руку и, восхищенный самим собой, доказывал всем:
— Вот видали, что значит, когда на человека надеются в комитете!
Я смеялась и верила всему: и тому, что я такая необыкновенно хитрющая… И тому, что я хорошо сумела притвориться… И тому, что все это получилось потому, что на меня надеялись в комитете.
А главное, я знала: все, что случилось, — ЧУДО!
Я сумела два раза перевернуться в воздухе не потому, что много тренировалась и уже знала, какэто делать, не потому, что могла,не потому, что умею.Я еще долго не буду уметь делать двойное сальто. И все-таки я сделала.
Это было ЧУДО!
Он стоял у тех самых ворот, на которых, как головы разных скафандров, круглели каменные, со стеклами, шары.
Он стоял рядом с Ленкой, но не ради Ленки.
Я сразу поняла, что Левитин ждет меня.
Я сразу поняла, что и вообще-то он здесь совсем не ради соревнований, не ради нашей спортивной команды, то есть, во всяком случае, не ради всей нашей команды.
Кажется, когда я увидела его в первый день, мне не понравились его губы, линии рта. Теперь я смотрела, и не было ни одной; ни единой черточки в лице, которая бы мне не нравилась. А если они и были, я их не видела. Меня опять удивил его вид. Если он не был действительно спортсменом, то был спортсменом в душе. И уж, во всяком случае, не был пропыленным, замотавшимся в текучке дел прорабом, прорабом, какими бывают из десяти пять.
— Женя, я так рад поздравить вас, — сказал он, взяв мои руки в свои.
Да, не пожал, а взял мои — в свои. Он держал их так долго, что мне показалось, что вся Водная станция видит, как он стоит и держит. Если бы я не вынула, он бы, наверное, сам не догадался опустить рук.
Лицо у него было точь-в-точь, как тогда, когда он сказал: «Завидую вам!» Я смотрела в это лицо, в его серые глаза и не понимала, как я могла тогда подумать, что за всем этим — лишь великолепно скрытое презрение.
В жизни много великолепного. Но сутки с их двадцатью четырьмя часами — жесткий лимит. Очень жаль, что приходится от многого отказываться. Очень
жаль, что пришлось отказаться от спорта. Можно действительно только позавидовать тем, кто не отказывается.
И вдруг я почувствовала, что вся моя жизнь словно разделилась на две части: на семнадцать прежних лет и на один вот этот день. И все, что было в те семнадцать лет, не имеет никакого значения, И только вот этот день — это и есть жизнь.