Сейчас и на земле. Преступление. Побег
Шрифт:
Выпьешь? Сигарету? Да брось ты. Глоток спиртного еще никому не повредил. Помнишь, я тебе как-то уже об этом говорил? Помнишь, как-то воскресным утром я свалился на крыльце и чуть дыру в досках не пробил, а ты отнес меня в ванную и весь был само негодование. Я знаю, что ты думал обо мне. Не настолько я бывал пьян, чтоо не догадываться.
А сигареты ты всегда называл не иначе как гробовыми гвоздями. Это у меня изо рта вечно торчали гробовые гвозди. Торчали, как сейчас помню. Да, да, я всегда пил, пока не свалюсь, и курил гробовые гвозди. Но вот подливку на свою одежду я никогда не проливал, чего не было, того не было. Моя одежда была в тысячу раз чище и опрятнее, чем твоя, попробуй скажи «нет». И я в десять раз лучше обеспечивал семью, чем ты. И манеры у меня лучше. Я за столом не жрал все, что ни попадя. Я не входил в дверь не пропустив никого вперед. Я не встревал, когда кто-то говорит. Да, черт побери, я лучше. Я показал тебе, что я лучше, и заставил тебя признать это...
А, тебе плевать! Тебе всегда было плевать на всех. Мардж, наверное, вся в тебя, она тоже только о себе печется; как она наяривала на этой гребаной
Эти два года:
я одевался и смеялся, когда видел солнце, или деревья и тень от них на траве, или воробья в пыли. Смеялся потому, что было смешно. И было хорошо смеяться. Не было ничего плохого, было только заблуждение. (Как христианская наука, пап.) Я помногу спал и был толстым: во мне еще сохранялся подкожный жирок. А потом снежок лег на землю, и, сидя у окна в холодной комнате, мама смотрела, как маленькая девочка и я часами катали мячик – мячик, сделанный из старого чулка; самое смешное было, когда мячик закатывался под кровать или за дверь, и я не представляю, как маленькая девочка останавливалась без крика. А потом снег стал зеленым, а мы стали как другие, не взрослые другие, а другие, что побольше нас, и нам больше не нужны были санки, валенки и пончо. Мы бегали босиком в рощу и клали палки на землю, и я садился на них, сдерживая смех, а маленькая девочка хмурилась и была учительницей. И я смеялся, когда вокруг нас сыпались комья, а маленькая девочка бегала взад-вперед и пыталась вскарабкаться на дерево; бегала кругами, вскрикивая и плача, пока белки глаз у нее не стекленели; бегала потому, что только и оставалось что бегать; бегала потому, что мама была в доме, а она нет. А я смеялся, потому что все было смешно. Был запах сырой земли и желтой пыли, и огромная груда – это была золотая гора (как та, что искал папа); а золото текло из трубы с неба, падая вокруг моей головы, насыпаясь, словно песок, у моих ног, затем до пояса, до плеч. И я смотрел в глаза мужчины там, высоко-высоко, и он смотрел оттуда на меня вниз, и я знал, что мы играем в такую игру, что он хочет засыпать меня золотом с головой; и я никак не мог понять, почему мама бежит со всех ног через поле и почему у мужчины обнажаются зубы, как у испуганного пса. Но я знал, что все хорошо, и я смеялся. Потом трава снова побелела, а мячик из чулка стал чужим и не казался смешным, но было много другого, над чем можно было смеяться. Чулан становился пещерой, а простыни легко превращались в привидения, заледенелое окно служило грифельной доской, а щели в полу, а снег, набивающийся под карнизы, а ветер, шепчущий в трубе, а метла с бакенбардами, а старые газеты между пружинами и матрасом, а... А большой медвежонок, видишь, так устал, что ему нужен отдых, и два других мишки – и им пора спать, а когда проснетесь, будет день опять. Много всего, и много смешного. А потом снова трава, снег и трава, а потом только трава. И был большой стол, за которым сидели Другие, а мама сновала от стола к плите, от плиты к столу, от кладовки к столу. А нас не было видно, потому что мы словно были окутаны королевской тайной и все вынюхивали и считали куски, съедаемые другими, а то вдруг я забывал, зачем мы считаем, – смех, да и только. И был буфет и маленькие другие, которые все же были больше, хотя и мы были больше (и это тоже смех, да и только), эти маленькие другие дотягивались до буханок хлеба и мазали толстенные куски джемом и желе и смотрели на тебя, как ты смотришь, как они отправляют их в рот. А потом ты прятался за дверью и находил тарелку с пирогами с ягодами – тарелку найти ничего не стоило. А потом видел женщину, женщина была похожа на маму, и ты улыбался ей, потому что и она улыбалась. А потом ты не замечал, как коричневые веснушки ползут по ладошкам, потом покрывают все руки. А потом в горле у тебя словно иголки, и язык горит, и губы спеклись, а веснушки уже маршируют потоком в ноздри и обратно и крутятся на лице, как акробаты, зарываясь своими огненными головками в живую плоть. И ты уверен, что она не знает, ты думаешь, что она знает что-то такое, чего ты не знаешь, потому что ты ревешь, а она смеется. И ты пытаешься сказать ей, а она смеется. А потом листья желтеют, и вода в кадке плещется на ноги, обжигая и щекоча, а плечи и руки аж сводит и тоже щекочет. Огромные корзины, доверху полные пушистыми початками для плиты, щекочут подбородок, и ты смеешься. Смеешься над тысячью вещей. А потом смотришь – щекотка превращается в боль, смех – в плач; и больше не видишь тени, солнца, воробышков в пыли. И снег падает, и ботинки жмут, и пальто волочится по земле, а ты изумляешься краткости и нескончаемости дней и не можешь взять в толк, почему нельзя сидеть в комнате с мамой, а тебе объясняют почему. Тебе объясняют, а ты никак не поймешь. Была еда, и тепло, и солнце сияло, и воробышки прыгали прыг-скок, и ты-то ведь знаешь, что все это было лучше, чем то, что сейчас. Но когда пытаешься сказать им, они в ответ смеются. Смеются и сейчас. Они. Иногда ты смеялся над маленькой девочкой, но, когда мама это видела, она плотно сжимала губы и качала головой. И до тебя начинало доходить, что нет ничего смешного в том, что маленькая девочка сидит часами не шелохнувшись, окаменев от страха, с закатившимися глазами, а из-под нее вытекает лужицей моча. Тебе это было не смешно, и ты не хотел, чтоб они смеялись, когда тебе было не до смеха. Ты ненавидел их за то, что они могли смеяться, а ее ненавидел за то, что над ней смеялись. И потом – потом соломенные тюфяки дневного поезда, фонари, разбрасывающие тени и раскачивающиеся со скрипом на крючках; и твое лицо, парящее в ночном заоконье, пляшущее в такт клацающим рельсам и взирающее на тебя угрюмо, без смеха. И женщина напротив, по-матерински ласковая женщина со страусовым пером: «Ну улыбнись, мальчуган. Боже мой, отчего они такие дикари?..»
Отчего они такие дикари? Господи Боже мой! Вы, с вашим безбрежным достоинством, и я, с вечно скрюченными в судорогах пальцами ног, с телом, обгоняющим в своем росте внутренние органы, отчего я не мог есть то, что нужно; а эта самая душа – так вы, кажется, ее называете, – ха-ха, моя душа, – вся свернулась вовнутрь, потому что я знаю, как она некрасива. Бессловесна, смущена и зла. Зла до отчаяния и подозрительна. Вот уж воистину лучше в с глаз долой. Носить клюшки для гольфа – это куда ни шло, но только чтоб на глаза по возможности не попадался.
Пустяки.
Ты преувеличиваешь, Джимми. Я хотел бы сказать тебе сейчас, что ты преувеличиваешь. Ты был такой бледный, такой не от мира сего, а я хотел, чтоб ты был сильным и водился со своими сверстниками. Я знал, что Мардж совсем сломлена, и не хотел, чтоб и ты...
О, пустяки.
Да, и когда вы сошли с поезда, я был в шоке, я был вне себя. Когда я увидел Мардж, когда увидел тебя, когда мне мама ее рассказала... Я даже представить не мог, что есть такие люди. Вернее, знал, но никогда не думал, что они могут коснуться нас, меня и моих. Я всю жизнь старался не думать о таком. Я их просто...
Я знаю. Я и сам такой.
И потом, я представить себе не мог, что все это так затянется. Я многого не предусмотрел. Эти пеоны, сросшиеся со своей землей; эти доны; сколько бы мы ни платили им, это все равно позволяло им кое-как свести концы с концами, не более, а потому им было плевать. Когда ствол шахты был наполовину готов, они заложили в отвал динамит, и десять человек взлетело на воздух. К тому времени, когда мы обезопасили донов и их семьи и...
Да, да, ты обо всем нам рассказывал. У тебя, должно быть, были крутые времена. Но черт побери, пап, черт побери, почему всегда этот ад? Я не помню, но я умею читать. И мама рассказывала, и ты рассказывал. У тебя все раньше получалось. Черт побери, почему же...
Когда я стал изучать закон, было только две вещи, которыми можно было заниматься: медицина и преподавание.
Но ты же был из лучших, папа. На всем Юго-Западе тебе не было равных. Даже Билл Гилберт или Темпл Хьюстон со всеми его шикарными тройками и десятидолларовыми шляпами, или этот слепец Гор, или Моман Прюит. Никто из них не годился тебе в подметки. Даже не знаю, в чем тут было дело: в том, что ты говорил, или в том, как говорил. Честно, я слабел, читая или слушая о тебе, – да черт с ним. Не знаю, разбирался ли ты так в законе, – хотя ума не приложу, откуда ты мог этого набраться, – или...
Нет, конечно. Я не знал закон так, как следовало, и знал, что никогда не узнаю его. Каждый раз, когда мне надо было выступать перед присяжными, у меня поджилки тряслись, я слабел и боялся за своего клиента. Конечно, выглядел я внушительно, и при моем голосе, да еще я до умопомрачения боялся проиграть; вот, пожалуй, и все, что у меня было. Недостаточно, разумеется. Я проиграл шесть дел...
Каждый время от времени проигрывает. Всего шесть из ста...
Да, всего шесть дел... Если б я мог себе представить, что будет... В общем, четверых я отправил на виселицу и двоих на каторгу.
Ах ты черт... да, я знаю, что ты чувствовал. Но ты из этих передряг умел выкарабкиваться. Переходил на что-нибудь другое. Ты же мог бы быть государственным обвинителем...
Я никогда не брался за дело, если не был уверен в невиновности своего клиента. Я не смог бы обвинять, не будучи уверен в виновности.
Ты мог бы пройти в конгресс. Я сегодня просматривал старую газету – мама ее сохранила – специальный экстренный выпуск в связи с выборами. И там ты всюду: Билл Диллон в форме дрессировщика львов и вся западная половина штата – трясущийся от страха лев; западный район – голубь, клюющий с руки; обезьянка на цепи, сидящая у тебя на плече. И все о тебе, о тебе – страница за страницей. Они разложили тебя по косточкам и всего обсосали и – это была внепартийная газета – не находили ничего, кроме преимуществ. Почему же ты...
Да, думаю, мне бы это пришлось по нутру. Но я ведь, кажется, рассказывал вам почему.
Ты столько всего рассказывал. И столько раз. Наверное, у меня глаза слипались раньше времени. Я без всякой подначки. Просто, думаю, когда видишь столько людей, из головы вылетает, что ты рассказывал, а что нет.
Все дело в том, что я был с севера и мой устроитель компании тоже. Наши отцы совершили поход с Шерманом. Без всякого преувеличения, лично я считаю, что мог выиграть и без устроителя компании, но этот человек был моим другом. А наш штат, и мой округ особенно, сплошь состоял из тех, кто симпатизировал мятежникам. Однако я вовсе не потому не афишировал свое второе имя и происхождение. Я никого не хотел обманывать относительно своих предков. Просто Билл Диллон мне нравилось больше, и я радовался, что ненависть прошлого умерла. Но... у меня был поезд из трех вагонов, и я разъезжал по своему округу с целым штатом работников и разными знаменитостями. А в день выборов на каждом из этих вагонов появился лозунг: «УИЛЬЯМ ШЕРМАН ДИЛЛОН». Мало того, оркестр на каждой остановке наяривал «Поход через Джорджию».