Шаламов
Шрифт:
Пьеса не закончена, но «незатейливым» ее сюжет назвать никак нельзя. Аналогичный сюжет возникал, между прочим, у Ф.М. Достоевского. В замысле его романа «Атеизм» («Житие великого грешника») — предвестия романа «Бесы», есть такая идея: «…Тут же в монастыре посажу Чаадаева (конечно, под другим именем). Почему Чаадаеву не просидеть года в монастыре? К Чаадаеву могут приехать в гости и другие, Белинский, например, Грановский, Пушкин даже» [76] … Шаламов вряд ли знал о подобном замысле Достоевского, но то, что его мысль шла тем же путем — соединить, столкнуть в философском диалоге своих знаменитых современников, — чрезвычайно знаменательно. Мы можем убедиться, сколь горячо и страстно, воистину «по-достоевски», Шаламов был увлечен полемикой с основными идеями современности!
76
Достоевский Ф.М. Полное собрание сочинений: В 30 т. Л., 1986. Т. 29. Кн. 1.С. 118.
Шаламов
Подчеркнем еще раз мысль Сиротинской: Шаламов воспринимал искусство не столько рассудком, сколько сердцем. Но так же он и создавал его! Создавал в надежде на сопереживание тем трагическим историям, которые, «как кинолента» (образ из рассказа «Последний бой майора Пугачева»), вспыхивали и раскручивались в его памяти. Следует добавить, что массового кинематографа он категорически не принимал, сразу видел фальшь, и недаром однажды вынес жестокий приговор этому роду искусства: «Кино — штука второго сорта, искусство, не имеющее своего ума, — далекое от великих подлинников» (последняя мысль Шаламова, надо заметить, полностью подтвердилась, на наш взгляд, в современных сериальных экранизациях его произведений).
Об отношении Шаламова к живописи следовало бы написать целый трактат, и то, что он вместе с Сиротинской бывал на многих московских вернисажах, — лишь очень малая часть его художественных впечатлений и связанных с ними размышлений. Он терпеть не мог передвижников — в параллель с прозаической поэзией Н.А. Некрасова, — и это вполне в его духе. Еще в студенчестве, в 1920-е годы, он полюбил «Щукинский музей» западной живописи — «музей отца М. Цветаевой», как он его называл. В 1955 году, находясь еще на полузаконном положении, Шаламов ездил из своего поселка Туркмен в Москву, чтобы увидеть знаменитую выставку из Дрезденской галереи, а затем — в Ленинград, специально, чтобы посмотреть Эрмитаж. Из переписки с художницей Л.М. Бродской и дочерью композитора, ценительницей многих искусств Н.А. Кастальской явствует, что он серьезно размышлял и о тайнах Рафаэля, и о тайнах русских фресок, что его завораживали и Рейсдаль, и Вермеер, и Р. Фальк. Матисс — тоже (он был на вернисаже в 1969 году вместе с Сиротинской). Но Пикассо для него проблематичен, и не столько в смысле формы, сколько в смысле его, как ему кажется, слишком быстрого и спекулятивного реагирования на меняющуюся международную политическую обстановку («Голубь мира, нарисованный Пикассо, — это ведь сознательно выбранная заправилами движения церковная эмблема, с тем чтобы не оттолкнуть религиозных людей, которых еще так много», — писал он Кастальской). Живопись, каждый тон красок он переживает сердцем, и потому для него «единственный художник с палитрой будущего — Врубель», а любимый из западных художников — Ван Гог, особенно его картина «Прогулка заключенных». Сиротинская по этому поводу справедливо заключала: «Думаю, что тут действовали не только краски, но и сюжет. И то, и другое — и "что", и "как"…»
Необыкновенно острое восприятие ярких красок, несомненно, связано с тем, что Шаламов основную часть жизни провел на Севере, где всегда преобладали холодные черно-белые тона. Понятно, почему он не любил зиму и так ждал солнца, лета, когда ему лучше всего чувствовалось и работалось. Известные стихи «Я — северянин, /Я ценю тепло…» и особенно: «Летом работаю, летом, / Как в золотом забое, / Летом хватает света / И над моей судьбою» — это ярче всего подчеркивают. И самым радостным был июнь — месяц, когда он родился и когда приходила поздравлять его с днем рождения Ирина — единственная, кто знал об этом дне. Непременные цветы — пионы, непременные яблоки, которые он очень любил…
В 1970-е годы, пользуясь правами члена Союза писателей и льготой по инвалидности, он стал ездить в Крым, в Ялту и Коктебель. Но это приносило ему лишь малую радость — купание в море. С коллегами-писателями он не общался, ходить в горы не мог, и главную трудность составляла дальняя дорога (однажды его срочно вывезли назад самолетом). Ему был милее пляж в Москве, в Серебряном Бору, к которому он привык еще в 1960-е годы и который его по-настоящему прогревал за лето.
«Десять лет я опекала Варлама Тихоновича, и он в эти годы не болел, — писала Сиротинская. — Узнала я недавно, что мать Тереза говорит — возьми за руку человека. А ведь чисто интуитивно так поступала я. Приду — он зол, издерган, взвинчен. Я просто молча беру его за руку. И он затихает, затихает. И словно проступает другое лицо, другие глаза — мягкие, глубокие, добрые».
Так продолжалось до 1976 года. Когда пришла пора расставания, неизбежность которого он сознавал, не скрывая и своей огромной боли, его главными словами были: «Ничего, кроме любви и благодарности во мне не сохранится. Ты подарила мне лучшие годы жизни...»
Но это не было полным разрывом, и утверждать, что кто-то кого-то «бросил», оставил в несчастье одного, — никак нельзя.
Глава семнадцатая.
ЦЕПКИЙ ХОЛОД ХОЛОДНОЙ ВОЙНЫ. ЗАВЕРШЕНИЕ СПОРА С А. СОЛЖЕНИЦЫНЫМ
В то время как власти СССР всячески стремились не допускать самого упоминания о лагерной (читай — сталинской) теме, не говоря уже о ее осмыслении, на Западе интерес к ней разгорался. Мотивы были разными: с одной стороны, закономерное стремление узнать истину, точнее, установить роль Сталина в преступлениях против человечности и разобраться в причинно-следственных связях в послеоктябрьской истории России, а также и в судьбах социализма (что было основной проблемой для влиятельных в ту пору в Европе левых и лево-либеральных сил), с другой — откровенно спекулятивные и тенденциозные устремления разыграть «лагерную карту» в качестве одного из важнейших пропагандистских средств для дискредитации советского строя как олицетворения казарменного коммунизма, наступающего с ядерными баллистическими ракетами на весь мир.
Шаламов вполне четко ориентировался в этих тенденциях, и, даже обжегшись на истории с «Письмом старому другу», не склонен был к полному отвержению западного общественного мнения — в том числе исходящего от русских эмигрантских кругов, в которых он тоже отчетливо разглядел «правых», «левых» и просто нормальных, оценивающих литературу как литературу. Поэтому его очень порадовала рецензия Г. Адамовича на его сборник стихов «Дорога и судьба», появившаяся в парижской «Русской мысли» в конце августа 1967 года. Копию рецензии ему прислал литературовед и критик О.Н. Михайлов, занимавшийся русским зарубежьем. Парижская публикация не принесла Шаламову никаких неприятностей, поскольку Г. Адамович принадлежал к числу объективных и лояльных критиков, не склонных к политиканству. Рецензия имела уже в своем заголовке — «Стихи автора "Колымских рассказов"» — особую для Шаламова ценность, поскольку ему стало ясно, что Г. Адамович (и не он один на Западе) к тому времени знал его рассказы и через их призму оценивал стихи. Благодаря О.Н. Михайлова за присылку рецензии, а также за его собственный отзыв в «Литературной газете», Шаламов 2 февраля 1968 года писал:
«Формула Ваша отличается от концепции Адамовича: "Автор готов махнуть рукой на все былое" [77] . Я вижу в моем прошлом и свою силу и свою судьбу и ничего забывать не собираюсь. Поэт не может махнуть рукой — стихи тогда бы не писались. Все это — не в укор, не в упрек Адамовичу, чья рецензия умна, значительна, сердечна. И — раскованна (Шаламов с очевидностью говорит о возможности эмигрантского критика свободно писать о лагерной теме. — В. Е.). Сборник стихов — не роман, который можно пролистать за ночь. В "Дороге и судьбе" есть секреты, есть строки, которые открываются не сразу. Непоправимый ущерб в том, что здесь собраны стихи-калеки, стихи-инвалиды (как и в "Огниве", и в "Шелесте листьев"). "Аввакум", "Песня", "Атомная поэма" ("Хрустели кости у кустов"), "Стихи в честь сосны" — это куски, обломки моих маленьких поэм. В "Песне", например, пропущена целая глава важнейшая: "Я много лет дробил каменья / Не гневным ямбом, а кайлом", в самом конце сняты три строфы. В других поэмах ущерб еще больше…»
77
Г. Адамович писал: «Стихи умные, суховатые. Судя по их общему складу, Шаламов склонен не столько забыть или простить былое, сколько готов махнуть на него рукой… Его учитель и, по-видимому, любимый поэт — Баратынский, от которого он перенял стремление по мере возможности сочетать чувство с мыслью… Сборник стихов Шаламова — духовно своеобразных и по-своему значительных, не похожих на большинство теперешних стихов, в особенности стихов советских, — стоило и следовало бы разобрать с чисто литературной точки зрения, не касаясь биографии автора. Стихи вполне заслуживали бы такого разбора, и, вероятно, для самого Шаламова подобное отношение к его творчеству было бы единственно приемлемо. Но досадно это автору или безразлично, нам здесь трудно отделаться от "колымского" подхода к его поэзии. Невольно задаешь себе вопрос: может быть, хотя бы в главнейшем, сухость и суровость этих стихов есть неизбежное последствие лагерного одиночества, одиноких ночных раздумий о той "дороге и судьбе", которая порой выпадает на долю человека? Может быть, в результате именно этих раздумий бесследно развеялись в сознании Шаламова иллюзии, столь часто оказывающиеся сущностью и стержнем лирики, может быть, при иной участи Шаламов был бы и поэтом иным? Но догадки остаются догадками, и достоверного ответа на них у нас нет».
Характерно, что Г. Адамович, прочтя «Колымские рассказы» в «Новом журнале» Р. Гуля, счел необходимым обмолвиться о том, что они помещены там «без ведома автора», и при этом многозначительно заметил: «На мой взгляд, они страшнее и ужаснее, чем прогремевший на весь мир "Один день Ивана Денисовича", и появись эти короткие наброски не в эмигрантском, а в советском издании, они вызвали бы, вероятно, не меньше шума и толков» (РГАЛИ. Ф. 2596. Д. 179. Л. 1—4).