Шаламов
Шрифт:
Общественная реакция на это письмо, прежде всего в литературных и окололитературных кругах в России и за рубежом, была разной, но в целом, как ни странно, негативной. Мало кто ожидал, что автор «Колымских рассказов», направленных, казалось бы, против самой сути «тоталитарного строя», вдруг будет заявлять о том, что он — «честный советский писатель» и при этом столь категорично переносить вопрос об актуальности своих рассказов исключительно в прошлое. Причиной такого отрицательного отношения к письму Шаламова, вероятно, в первую очередь была общая политизированность и размытость сознания интеллигенции в годы холодной войны, когда возродился старый российский стереотип восприятия каждого крупного писателя как выразителя непременно прогрессивных (читай: критически настроенных к строю) взглядов. В начале 1970-х годов этот стереотип обрел новую силу, стимулированную во многом примером А. Солженицына, ставшего нобелевским лауреатом. В глазах тех, кто воспринимал этот
Реакция самого А. Солженицына на этот счет вполне понятна, но выражена отнюдь не в согласии с морально-этическими нормами: он, прочтя письмо в ЛГ, напечатанное в черных жирных рамках-отбивках, почему-то решил, что это траурные рамки, и публично «пошутил» на этот счет, заявив, что «Варлам Шаламов умер» (о чем свидетельствует сам Солженицын: «Я в тех же днях откликнулся в самиздате и добавил в "Архипелаг"») [85] . За всем этим нельзя не увидеть стремления окончательно «похоронить» своего главного литературного соперника, имевшего другой взгляд на советскую историю и якобы «сдавшегося» властям.
85
Солженицын А. С Варламом Шаламовым // Новый мир. 1999. № 4. С. 168. Неудивителен и последовавший почти синхронно отклик историка-эмигранта М. Геллера в польском журнале «Культура», выходившем в Париже: «…И вдруг Шаламов, проведший 20 лет в лагерях, не выдержал нового нажима и сломался, изменил самому себе» (цит. по: Геллер М. Российские заметки. 1969-1979. М., 2000. С. 145).
Очевидно, что к той же тенденции подчиненного настроениям начала 1970-х годов «фрондерства» и «либерализма» (что вписывается в общее понятие «либеральный террор») относятся и запоздалые отклики с объяснением мотивов письма в ЛГ от таких его старых и разных лагерных знакомых, как Г.Г. Демидов и Б.Н. Лесняк, которые считали, что Шаламова якобы «заставили» сделать этот шаг. Но если Демидов категорически отказывался осуждать Шаламова, то Лесняк, по его воспоминаниям, связывал этот поступок с «ослаблением мужества» писателя, заявлял, что тот «поддался изнасилованию»(!) Подобный вывод, надо заметить, был сделал с поздних позиций, когда Шаламов порвал всякие отношения со своим старым колымским знакомым — именно из-за его собственной трусости, когда Лесняк, вызванный в Магаданское управление КГБ, откровенно «заложил» писателя, который давал ему читать свои «Колымские рассказы». Вся эта история подробно описана в рассказе Шаламова «Вставная новелла» с видоизмененной фамилией героя. Тогда же он записал в дневнике: «Лесняк — человек, растленный Колымой…»
Но самым неожиданным для писателя оказалось то, что за письмо в ЛГ его осудил и самый близкий ему человек — И.П. Сиротинская. В своих воспоминаниях она писала, что для нее это было «крушение героя» и что «самым страшным было его собственное о себе мнение — реабилитация в собственных глазах», когда он говорил: «Для такого поступка мужества надо поболее, чем для интервью западному журналисту». Она отвечала «жестоко», как сама признавалась: «"Не надо увлекаться. Этак и стукачей можно наделить мужеством". И сейчас вспоминаю, как он смешался и замолк, как сошла с его лица мимика убежденной кафедральности. Я почти никогда не бывала с ним резка. Три раза припоминаю лишь, когда я жестоко обошлась с ним. И жалею об этом…»
Такие обвинения были действительно чрезмерны. Непонимание чего-то главного в Шаламове, свойственное всему «прогрессивному человечеству», в них явно чувствовалось. Лишь позднее Сиротинская осознала свою неправоту. Вероятно, для нее, а заодно и для всех, кто не понял смысла письма в ЛГ, он сделал запись в дневнике, которую Сиротинская нашла и опубликовала позднее:
«Смешно думать, что от меня можно добиться какой-то подписи. Под пистолетом. Заявление мое, его язык, стиль принадлежат мне самому.
Я отлично знаю, что мне за любую мою "деятельность", в кавычках или без кавычек, ничего не будет в смысле санкций. Тут сто причин. Первое, что я больной человек. Второе, что государство с уважением и пониманием относится к положению человека, много лет сидевшего в тюрьме, делает скидки. Третье, репутация моя тоже хорошо известна. За двадцать лет я не подписал, не написал ни одного заявления в адрес государства, связываться со мной, да еще в мои 65 лет — не стоит. Четвертое, и самое главное, для государства я представляю собой настолько ничтожную величину, что отвлекаться на мои проблемы государство не будет. И совершенно разумно делает, ибо со своими проблемами я справлюсь сам.
Почему сделано это заявление? Мне надоело причисление меня к "человечеству", беспрерывная спекуляция моим именем: меня останавливают на улице, жмут руки и так далее. Если бы речь шла о газете "Тайме", я бы нашел особый язык, а для "Посева" не существует
Я никогда не давал своих рассказов за границу по тысяче причин. Первое — другая история. Второе — полное равнодушие к судьбе. Третье — безнадежность перевода и вообще все — в границах языка» [86] .
Оценивая письмо в ЛГ и собственные комментарии Шаламова к нему, нельзя прежде всего не вспомнить подобные же прецеденты в истории русской литературы. Первое, что сразу всплывает в памяти, — известное стихотворение Пушкина «Клеветникам России». Разумеется, было бы рискованно (с учетом разницы поводов и исторических условий) проводить какие-либо прямые параллели между отношением великого русского поэта к оскорблениям России «витиями» западных держав и отношением Шаламова к столь же пристрастной и ожесточенной пропагандистской атаке Запада на СССР в период холодной войны, — но культурно-генетическая связь здесь все же прослеживается. Она в первую очередь в органическом патриотизме, присущем как Пушкину, так и Шаламову, — оба они отнюдь не восхищались порядками и общим строем жизни в России, но не терпели высокомерных «советов» со стороны о том, как следует жить великой стране, у которой — плохая или хорошая, но «своя история». Для Шаламова эта история была стократ трагичнее, но тем не менее он даже после Колымы (в не опубликованном при жизни стихотворении 1955 года) писал:
86
Шаламов В. О письме в «Литературную газету» // Шаламовский сборник. Вып. 1. Вологда, 1994. С. 104—105. Аналогичные мысли были высказаны Шаламовым в письме его старому знакомому, литературоведу Л.И. Тимофееву от 27 февраля 1972 года:
«Дорогой Леонид Иванович. Я благодарю еще раз за дружескую помощь. В письме в "Литературную газету", написанном по срочному и острому поводу, я говорил — чуть ли не впервые — собственным языком, не искаженным радиопомехами кружковщины, взаимовыручки "испорченного телефона" — и прочих орудий шантажа, а значит, преувеличенных мифов. Москва — это город слухов. Пигмея там выдают за Геркулеса, приписывают человеку чужие мысли, поступки, которых он не совершал.
Главный смысл моего письма в "Литературную газету" в том, что я не желаю сотрудничать с эмигрантами и зарубежными благодетелями ни за какие коврижки, не желаю искать зарубежной популярности, не желаю, чтобы иностранцы ставили мне баллы за поведение. Для писателя, особенно поэта, чья работа вся в языке, внутри языка, этот вопрос не может решаться иначе.
Я в жизни не говорил ни с одним иностранным корреспондентом и не имел приемника, чтоб собирать информацию Би-би-си и "Голоса Америки".
Я живу на свою маленькую пенсию абсолютно уединенно уже целых шесть лет. Не вижусь ни с кем, нигде не бываю, и у меня не бывает никто.
Слухи не утихают, а, наоборот, разгораются…»
Этот внутренний, никогда не афишировавшийся патриотизм выплеснулся в письме в ЛГ со всей прямотой и страстностью, вобрав в себя и горячую веру Шаламова 1920-х годов, и новую веру, возникшую после разоблачения преступлений Сталина. Это было сугубо личным восприятием Шаламова, но несомненно, что оно отразило основные черты советского менталитета 1960-х годов, свойственные и ему.
Не может быть обойден вопрос и о стиле письма в ЛГ, показавшемся тогда некоторым читателям неестественным, вовсе не похожем на привычный стиль Шаламова. Но писатель сам все объяснил: «Если бы речь шла о газете "Тайме" (для Шаламова — условное понятие респектабельности. — В. Е.), я бы нашел особый язык, а для "Посева" не существует другого языка, как брань». В психологическом — и фразеологическом — плане это был почти лагерный (единственно — без матерных слов) ответ на провокации со стороны неизвестных «стукачей» и «оперов». В связи со стилем небезынтересно заметить, что Иосиф Бродский, оказавшийся в том же 1972 году в эмиграции, напечатал в газете «Нью-Йорк тайме» свое письмо протеста на спокойном, без восклицаний, языке, но с теми же мыслями, что и у Шаламова: «Я скорее частное лицо, чем политическая фигура, и я не позволял себе в России и, тем более, не позволю здесь использовать меня в той или иной политической игре». Надо подчеркнуть, что за это письмо И. Бродского никто не осудил и он не был подвергнут «либеральному террору» — оно было воспринято как абсолютно нормальное для художника (скорее всего, потому что появилось в респектабельной газете и вдали от «болельщиков» на родине…).