Шаламов
Шрифт:
Все это создавалось в тихой комнате на Васильевской, в возрасте шестидесяти пяти лет, но, как и прежде, наверняка было «прокричано» и «проплакано»…
Мотив отмщения, почти библейского, столь страстно звучащий в этих произведениях, можно считать пиком всех эмоций Шаламова, связанных с тем, что он пережил. Но, воздав прошлому, надо было до конца разобраться в его причинах, корнях, в связях с общечеловеческой
По большому счету, внутреннюю суть Шаламова — взгляды на прошлое, настоящее и будущее, а главное, их цельность — мало кто понимал. Еще в 1960-е годы появилась версия о непримиримой противоречивости, даже «расколотости» сознания Шаламова — о том, что «светлый мир 1920-х годов и беспросветный ужас колымской каторги в его творчестве не были ничем связаны» [90] . Такие выводы могли возникнуть только из-за определенной предубежденности, а также из-за отсутствия всей полноты знания о творчестве писателя, особенно его позднего периода. Разумеется, Шаламов не мог писать каких-либо фундаментальных исторических и философских трактатов — любое теоретизирование ему в принципе было чуждо. Но это не значит, что он отказывался от какого-либо рационального объяснения открывшихся ему бездн человеческого бытия и истории в ее социальной конкретике. Все его размышления на этот счет ярко воплощены в кратких, необычайно емких максимах-афоризмах, рассыпанных в его произведениях, особенно в поздней прозе, в дневниках и письмах. Их совокупность скреплена внутренней логикой и представляет вполне четкий взгляд писателя, его кредо (слово «концепция» здесь явно не к месту).
90
Орлова Р., Копелев Л. Мы жили в Москве. М., 1990. С. 58, 64.
Если возвращаться к 1920-м годам, то их историческое значение Шаламов видел в том, что они «были временем, когда вьявь в живых примерах были показаны ВСЕ (выделено Шаламовым. — В. Е.) многочисленные варианты и тенденции, которые скрывала революция» [91] . Сталин, по убеждению писателя, олицетворял худшую из этих тенденций. О том, что, по Шаламову, «Сталин и Советская власть — не одно и то же», мы уже говорили — да этому, собственно, и посвящены его «Колымские рассказы», которые сам он называл «пощечинами сталинизму». «Забыть эти преступления», по его словам, — «самое низкое на свете». Но до полного отрицания исторической роли Сталина Шаламов никогда не доходил. В связи с очевидной ролью его как Верховного главнокомандующего в консолидации народа в период Великой Отечественной войны писатель не раз приводил старую поговорку: «При войне тиран сближается с народом», — и это вполне объективная оценка. Однако к числу ключевых, никогда не сменяемых шаламовских нравственных максим (адресованных не только настоящему, но и будущему) относится, несомненно, его дневниковая запись: «Восхваление Сталина — это эстетизация зла»…
91
РГАЛИ. Ф. 2596. Оп. 2. Д. 126. Л. 74.
Чем глубже погружается Шаламов в причины колымской трагедии (и не только колымской: Освенцим у него — постоянный аналог), тем больше он отходит от подобной персонификации. Он пытается вывести эти проблемы на другой уровень понимания — не столько политический, сколько общечеловеческий, культурно-антропологический, не столько на российский (советский), сколько на мировой.
Одним из последних важнейших писем Шаламова следует считать, несомненно, письмо А.А. Кременскому — малоизвестному литератору, который обращался к нему с наивным вопросом: к какой «школе» он принадлежит — «солженицынской» или иной? В ответ Шаламов написал большое, сверхконцентрированное по своему философскому смыслу письмо — возможно, рассчитывая на его распространение в самиздате как свое заявление, еще раз разъясняющее, в каком плане «проблематика "Колымских рассказов" снята жизнью», а в каком — не снята и никогда не снимется: «Я не вижу никаких причин исключить лагерную тему из литературного сырья для современного писателя. Напротив — я вижу именно в лагерной теме выражение, отражение, познание, свидетельство главной трагедии нашего времени. А трагедия заключается в том, как могли люди, воспитанные поколениями на гуманистической литературе ("от ликующих, праздно болтающих"), прийти при первом же успехе к Освенциму, к Колыме. Это не только русская загадка, но, очевидно, мировой вопрос».
Самый важный урок XX века для Шаламова — «неожиданный урок обнажения звериного начала при самых гуманистических концепциях», «человек оказался гораздо хуже, чем о нем думали русские гуманисты XIX и XX века». Это, как он объясняет своему корреспонденту, он и пытался отразить в своих рассказах, которые «показывают человека в исключительных обстоятельствах, когда все отрицательное обнажено безгранично». Поэтому он утверждает: «Мировая история развивается по своим законам, которые не может рассчитать ни один
Все это было написано в начале 1970-х годов. И как бы ни называть суждения Шаламова — пессимистическими, редукционистскими (понижающими достоинство человека в сравнении с его гуманистическим идеалом), многое в его взглядах, как легко поймет читатель, увы, оказалось верным. Грозная, почти апокалиптическая картина, нарисованная Шаламовым, самым зримым и осязаемым образом осуществилась уже в конце XX века — и в России, и в мире — в новых войнах и массовых убийствах, в циничном пренебрежении человеческой жизнью, в распространении «блатарской инфекции» — во всем, что связано, как он писал, со «снижением моральной температуры» человеческого сообщества…
Шаламов всегда отказывался от миссии «пророка» или «учителя жизни». Но кто он? Угадчик? Поэт, ощущающий подземные течения жизни? Сугубо трезвый и прагматичный мыслитель, отметающий с порога все розовые иллюзии и проливающий холодный душ на горячие головы? По крайней мере невозможно отрицать, что этот дар был дан Шаламову новым зрением, новым знанием о человеке, которое он приобрел на Колыме.
Его главный призыв в этом письме — чтобы «Колымские рассказы» прочитывались не просто как свидетельство о прошлой трагедии, а предупреждение о возможности новых, пусть и в других формах. Эта мысль — лейтмотив его поздних произведений, она постоянно звучит и в созданных в это же время — в виде посланий к друзьям и знакомым — литературных манифестах, разъясняющих — тем, кто недопонимает — смысл его прозы, которую он с полным основанием называл «новой». «Лагерь — мироподобен», — заявлял он еще в «Вишерском антиромане». «Я пишу о лагере не больше, чем Мелвилл о море или Экзюпери о небе», — не раз повторял он в письмах и дневнике. Наконец, главная нравственная идея, соединяющая прошлое и настоящее, выражена предельно четкой максимой, занесенной карандашом в дневники, писавшиеся на тех же ученических тетрадях: «Мои рассказы, в сущности — советы человеку, как держать себя в толпе…»
Многие из этих мыслей повторяются в 1970-е годы в письмах Ю.А. Шрейдеру, философу и публицисту, в котором он нашел близкого и, главное, понимающего человека. Сколь ни моложе был Шрейдер (на 20 лет), он оперировал схожими категориями, поднимаясь над эмпирикой жизни и пытаясь обнажить ложность целого ряда стереотипов. Познакомились они еще у Н.Я. Мандельштам, а сближение началось после известной полемической статьи Шрейдера «Наука — источник знаний и суеверий» (Новый мир. 1969. № 10), которая понравилась Шаламову «изяществом», но вызвала принципиальные возражения в части недоверия к некоторым положениям естественных наук — в эти науки писатель еще с юности верил безгранично. Он записал в дневнике: «Создается лишний миф — миф сомнения в науке». Но полемика со Шрейдером по этому поводу быстро иссякла и переписка пошла уже по другому руслу — на темы поэзии, литературы, их тайн. При этом Шаламову приходится постоянно обращаться к другой, вечно волнующей его теме — тайне человека, которая для него, впрочем, уже давно и навсегда решена: «…Я не желаю принимать участие в разговорах о победе добра, ограниченности зла и так далее. Пределы подлости в человеке безграничны…»
Найдя в своем новом знакомом критическую личность, которой не надо разжевывать банальных истин, Шаламов стремится выговориться по всем волнующим его проблемам. Важнейший для него вопрос — о взаимодействии искусства и жизни, о так называемой «воспитательной» роли искусства. Он и прежде питал большой скептицизм на этот счет, в полном противоречии с общепринятыми понятиями утверждая, что «искусство не облагораживает, отнюдь». Особенно его раздражала «учительская» роль, взятая на себя с определенного исторического момента русской литературой. Еще в одном из первых писем Ю. Шрейдеру, в 1968 году, он заявлял со всей прямотой лагерной лексики: «Беда русской литературы в том, что в ней каждый мудак выступает в роли учителя жизни, а чисто литературные открытия и находки со времен Белинского [92] считаются делом второстепенным…» (Та же, характерная для Шаламова мысль прозвучала в более развернутом виде в его рассказе «Галина Павловна Зыбалова» из последнего сборника «Перчатка, или КР-2»: «Несчастье русской литературы в том, что она лезет не в свои дела, ломает чужие судьбы, высказывается по вопросам, в которых она ничего не понимает». В рассказе, действие которого происходит в лагере, эта фраза звучит по-особому символично.)
92
Шаламов имеет в виду хрестоматийный отзыв В.Г. Белинского о «Евгении Онегине» Пушкина как «энциклопедии русской жизни». Для самого Шаламова главное в этой поэме — вечные темы «любви и смерти», воплощенные в гениальной поэтической форме. Этот взгляд наиболее ярко характеризует эстетику Шаламова, всегда ориентировавшегося, как он писал, на «пушкинское знамя» и являвшегося в известном смысле «адептом формы» (см. об этом: Фомичев С. По пушкинскому следу // Шаламовский сборник. Вып. 3. Вологда, 2002; Волкова Е. Трагический парадокс Варлама Шаламова. М., 1998).