Шапка, закинутая в небо
Шрифт:
2. 3. 44.
Вчера получил два твоих письма, два конверта, голубых, как твои глаза. Я заглянул в их глубину, и мне показалось, что я вижу слезы. Ты плачешь? Что случилось? Не болен ли малыш? Очень тронуло меня описание похорон генерала Леселидзе. Этот талантливейший и отважный воин был достоин самой пышной церемонии. Из твоего письма я впервые узнал о геройской и мученической гибели футболистов-киевлян. Сюда эта страшная весть еще не дошла. Я прекрасно помню вратаря Трусевича, виртуозный был игрок, настоящий артист в своем деле! Все наши курсанты — ребята молодые, еще незнакомые с горечью потерь, поэтому гибель известных всему Союзу спортсменов они восприняли как гибель родных, близких людей. Политзанятия, на которых я вслух прочел твое письмо, превратились в митинг, и только решительное вмешательство полковника остудило горячие головы. Письмо не кончаю, срочно бегу на артподготовку. Не забудь фотографию сына.
В твоем письме не разобрал одно слово. Весь день думаю, что это за слово, и не могу угадать. Готов оставить неразгаданными все тайны в мире, только не это слово! Я серьезно готовлюсь к выпуску,
Это Анакреонт-младший писал о скульптуре великого ваятеля древности Мирона.
…И я успокаиваюсь.
12. 7. 44.
Мака, это письмо пишу тебе перед самым выходом на линию огня. До передовой всего 15 километров. Весь день я проверял вновь прибывшую технику. Никому этого дела не доверил — воевать-то буду я, значит, должен отвечать за все! Мы проходили через города и деревни, освобожденные 3–4 дня назад. Сегодня прошли Ковель, облик города так изувечен, что трудно представить, каким он был до войны. Все подступы к городу заминированы, кажется, нет клочка земли, не грозящего взрывом. Людей не видно совсем, руины и пожарища.
Прости за краткость, но времени в обрез. Зайди к маме, успокой ее. Привет всем, кто меня помнит. Не забывай меня, Мака. Если мне суждено погибнуть, что ж — ничего не поделаешь! Но если я вернусь — берегись!
P. S. He думай, что я хочу похвастаться своим званием, здесь ко мне все так обращаются, и я привык. Как Паата? Научился ли он ходить? Или еще не время? Я забыл, в каком возрасте малыши начинают ходить.
11.11.44.
Мака, любимая!
Сам удивляюсь, что среди того ада, который вокруг, умудряюсь тебе писать. В двух шагах от окопа рвутся бомбы, дымятся осколки. Сейчас ночь, дождь льет стеной. В такие минуты мозг особенно напряжен. Вчера мы отбили атаки 16-ти танков. Сегодня их будет больше. Пушки противника нацелены прямо на наши окопы. Я пока не имею права стрелять. Моя задача остановить вражеские танки. Самые томительные часы ожидания. Сейчас бы с удовольствием почитал «Трех мушкетеров». Действует на настроение и дождь. Наши батареи молчат, мы готовимся к могучему броску — до самого Берлина. Враг стреляет всю ночь напролет — изматывает нам нервы. Фрицы хотели испортить нам праздник Октября. Небо то и дело бороздили вражеские снаряды. Но мы решили относиться к этому, как к праздничному фейерверку. Стрельба продолжается. Хочу отвлечься, но трудно думать о чем-нибудь другом, когда в двух шагах немецкие танки.
Я боюсь завтрашнего дня. Пойми меня правильно, я не смерти боюсь. Мне только страшно, что я больше никогда тебя не увижу. Моя любовь растет, как великан в сказке, — за день становится на год старше.
Каждое твое письмо — для меня настоящий праздник. Я как будто вижу тебя и разговариваю с тобой наяву. Прочту письмо — и начинаю сначала, как будто что-то пропустил или забыл. И так — до бесконечности. Думаю, здесь дело не только в войне, так было и будет и в мирное время и вообще всегда, пока мы с тобой существуем и любим друг друга.
Я это письмо пишу сейчас только для того, чтобы еще раз сказать тебе, как ты необходима мне, я почему-то представляю тебя прелестным ребенком, безобидным и беспомощным, которого хочется подхватить на руки и расцеловать. И сдерживаешься только из-за родителей, с которыми не знаком.
Мне часто приходилось заставлять себя не «приставать» к чужим ребятишкам, чинно проходить мимо. А теперь у меня есть ты и Паата!
Пиши почаще, Мака! И если боишься несчастливых чисел, совсем не ставь дату. Только пиши. Твои письма сейчас для меня — все.
Ого, кажется, танки пошли. Повторяю: я не боюсь смерти, боюсь только, что никогда больше тебя не увижу! Какой я глупый, правда? Когда прочтешь это, пожалуйста, громко повтори вслух: «Ты глупец, Гоча! Не смей думать и писать такие вещи!» Повтори и засмейся, ладно?
Когда Паата вырастет, скажи ему, чтобы он любил людей. Остальное придет само.
9.12. 44.
Уважаемая Мака! (Простите, не знаю, как Вас по отчеству).
Пишет Вам друг гвардии младшего лейтенанта Гочи Хергиани, радист артиллерийской части, гвардии сержант Олег Максименко.
Я долго думал, писать ли мне о том, что случилось, вдруг Вы еще не знаете. Но мне сказали, что Вам сообщили, и тогда я решил обо всем написать, потому что я был все время рядом с лейтенантом Хергиани и, если я не расскажу, как он погиб, то никто уже не расскажет, потому что в живых никого из нашего расчета не осталось.
14 ноября в десять утра наши пошли в наступление под прикрытием артиллерийского огня. Мы почти вплотную подошли к окопам противника. Враг, конечно, открыл контрогонь со своих батарей, который очень мешал нашей пехоте, особенно на правом фланге. Батарея эта находилась как раз напротив. Гоча высчитал, где находились вражеские пулеметы, дал приказ орудиям. Мы в два счета уничтожили батарею врага. Тогда Гоча вместе со мной и пятью автоматчиками обошел нашу пехоту и направился к разгромленной батарее противника. Мы преодолели опасный путь, ежеминутно рискуя подорваться на мине, так как окопы отступавших фашистов были заминированы. Снаряды
Гоча повернул орудия немецкой батареи и как саданет по фашистским гадам. Те небось ахнули! Вдруг видим: обер-лейтенант недобитый по траве к своим ползет. Воскрес, собака! Гоча и говорит мне: давай его сюда, живого!
Только я к нему кинулся, как он изловчился, гад, откуда-то нож вытащил и себя в самое сердце, тут же подох.
Полтора часа Гоча отдавал приказы со своего наблюдательного пункта. Нет-нет, да из орудий немецких пальнем. Я еще несколько раз просил его в медпункт пойти. Да разве он пойдет! Часа через два пришла к нам подмога, тут мы с Гочей к своим двинулись, полтора километра ползти пришлось под пулями… Гоча еще минут 20 на своей батарее огнем командовал, а я бегом к командиру части: так, мол, и так, Хергиани тяжело ранен, а в медпункт не идет. Тот — раз в машину и к нам. Выругал Гочу, любя, конечно, а тот только улыбается, как малец провинившийся. А сам побледнел, аж до синевы, и вот-вот сознание потеряет.
Мы его подхватили — и в машину. Больше я своего дружка закадычного, Гочу Хергиани, не видел…
В медпункте операции ему делать не стали — условий не было и специалистов для такого сложного ранения. Повезли в госпиталь, а он по дороге от потери крови скончался…
Но я не считаю его мертвым. Такие смелые, добрые ребята не умирают, потому что память о них живет в сердцах родных и близких.
Простите, если Вашу рану разбередил своим письмом, но я не имел права молчать.
Глава X
Я долго не мог прийти в себя и сидел, уставясь в одну точку. «С уважением гвардии сержант Олег Максименко. С уважением, гвардии сержант Олег Максименко»…
Мне трудно было отделить себя от автора писем, которые сейчас лежали передо мной. Было горько, что так преждевременно прервалась моя жизнь, что я не встретился со своей женой, не увидел маленького сынишку, не вернулся к матери… Одно хорошо, что я до конца был искренним, что любил всем сердцем, был прав перед всеми и перед собой — выполнил свой долг до конца.
«С уважением… гвардии сержант… Олег Максименко…»
Я с удивлением присматривался к себе: не знал я за собой способности к такой самоотверженной любви и многого еще не знал. Мне показалось, что я выше стал, старше, добрее.
Телеэкраном мерцало рассветное окно. Шуршала прилежная дворницкая метла, щебетали ранние птахи.
Я стоял у окна и с удовольствием наблюдал за предсмертными судорогами мрака. Люблю утро.
Паата, должно быть, в такое же время кончил читать письма, и, я думаю, законная гордость за отца также распирала ему грудь. Нет. Не было у него никаких оснований выбрасываться в окно. Накануне мать обещала отпустить его с товарищами на Тбилисское море.
Паата с нетерпением ждал встречи с друзьями, которых давно не видел, встречи с Ингой…
Два письма из трех отобранных он наверняка хотел прочесть товарищам, а, может, и учителям? Ему хотелось, чтобы они узнали о подвиге его отца. Понятно, почему он отобрал письма, присланные с поля боя. А вот третье письмо, где Гоча Хергиани просит у любимой прощения за какой-то проступок, Паата, наверное, хотел показать Инге. Он боялся, что Инга обижена на него, и хотел дать ей почувствовать, как остро переживает он свою ошибку, свою неосмотрительность. Так же, как когда-то переживал его отец. И потом, это письмо дышало такой великой любовью и страхом потерять любимую, что Паате, несомненно, хотелось, чтобы Инга прочла его… и догадалась обо всем.
На рассвете во двор въехала машина, и Паата услышал пьяный голос отчима. Он испугался, что Иродион не позволит ему пойти на экскурсию и долгожданная встреча с друзьями сорвется. Но Иродион заснул, и Паата решил, не дожидаясь его пробуждения, выбраться из лоджии, чтобы незамеченным выйти в коридор. (Лоджия была перегорожена, и вторая ее половина выходила в кухню.) Таким образом, Паата вылез из окна только затем, чтобы, минуя перегородку, влезть снаружи во вторую половину лоджии и через кухню пройти в коридор.
Карниз был достаточно широк, во дворе никого не было, дома все спали — операция обещала быть удачной. Никакого самоубийства не было — Паата поскользнулся и сорвался с карниза.
Истина вдруг засияла передо мной, как жемчужина, обнаруженная в раковине: Паата и не думал о самоубийстве, он спешил встретиться с друзьями, с нетерпением ждал наступления дня, обещавшего быть таким прекрасным.
Мне показалось, что я снял с себя и со всех людей, живущих в этом городе, на этой земле, груз тяжкого обвинения.
Правда, радость моя была мгновенной: пока жизнь Пааты была в опасности, я не мог считать себя счастливым.
В девять часов утра я был у Наи, объяснил ей, почему не мог прийти накануне, оставил письма, потому что не мог не поделиться с ней открытием, так внезапно обогатившим меня, сказал, что через несколько часов зайду за письмами, и направился в прокуратуру. Там я нашел следователя, которому передали дело Пааты Хергиани, и показал ему копии писем, найденных у мальчика в кармане. Мой коллега чувствовал явную неловкость, нервно постукивал каблуком по паркету, ерошил седую шевелюру, и, наконец, сказал, что для серьезных выводов ему необходимо прочесть все эти письма.