Шатуны
Шрифт:
Клава наклонилась над его теплым, побуревшим от сна лицом.
— Небось порешил кого, Федя, — осклабилась она. — Чтоб сны слаще снились, а?! — И Клава пощекотала его член. Потом скрылась во тьме ближнего закутка.
III
Сонновы знали Фомичевых сызмальства. Но Павел Красноруков появился здесь лет пять назад женившись на Лидочке.
До замужества Лидочка на всем свете признавала одних насекомых, но только безобразных и похотливых; поэтому она целыми днями шлялась по помойкам.
Павел и поимел ее первый раз около огромной, разлагающейся, помойной
Но Павла ничего в частности не смущало; его смущал скорее весь мир в целом, на который он смотрел всегда с широко разинутым ртом. Он ничего не отличал в нем, и в глубине полагал, что жизнь — это просто добавка к половому акту.
Поэтому его прельстила беспардонная сексуальность Лидочки. Сам он, например, считал, что его сердце расположено в члене и поэтому очень не доверял врачам.
А легкое, помойно-воздушное квази-слабоумие Лидочки облегчало ему времяпровождение между соитиями. Не раз он трепал ее блаженно-хихикающее личико и смотрел ей в глаза — по обычаю с разинутым ртом. Но даже не смеялся при этом. А Лидочка цеплялась за его могучую фигуру изощренно-грязными, тонкими ручками. Эти ручки были так грязны, что, казалось, бесконечно копались в ее гениталиях.
— Без грязи они не могут, — ласково говорил обычно дед Коля, шевеля ушами.
Оглоушивающая, дикая сексуальность Паши тоже пришлась по вкусу Лидочке. Нередко, сидя с мутными глазами за общим обеденным столом, она то и дело дергала Павла за член.
Часто тянула Пашу — по своей вечной, блаженной привычке — идти совокупляться около какой-нибудь помойки. И Павел даже не замечал, где он совокупляется.
Но спустя год обнаружилось, что Паша все же очень и очень труден, тяжел, даже для такой дамы, как Лидинька.
Первое, мутное, ерундовое подозрение возникло однажды на прогулке около пруда, где играло много детей; Павел стал как-то нехорош, глаза его налились кровию и он очень беспокойно глядел на прыгающих малышей, точно желая их утопить.
Еще раньше Лидинька чуть удивлялась тому, что Паша дико выл, как зверь, которого режут, во время соития; а потом долго катался по полу или по траве, кусая от сладострастия себе руки, словно это были у него не руки, а два огромных члена. И все время ни на что не обращал внимания, кроме своего наслаждения.
Конечно, она не могла связать в своем уме этот факт и отношение Павла к детям, но когда Лидинька — года четыре назад — впервые стала брюхата, все начало обнаруживаться, словно тень от отвислой Пашиной челюсти надвигалась на мир.
Сначала Паша смотрел на ее брюхо с нервно-немым удивлением.
— Откуда это у тебя, Лида?! — осторожно спрашивал он.
И когда Лида отвечала, что от него, вздрагивал всем своим крупным, увесистым телом.
Спал он с ней по-прежнему ошалело, без глаз. Но иногда, резко, сквозь зубы, говорил: «вспороть твое брюхо надо, вспороть!».
По мере того как оно росло, усиливалось и Пашино беспокойство.
Он норовил лишний раз толконуть Лидиньку; один раз вылил на ее брюхо горячий суп.
На девятом месяце Паша, дыхнув ей в лицо, сказал:
— Если родишь — прирежу щенка… Прирежу. Родила Лидонька чуть не во время, дома, за обеденным столом.
Паша, как ошпаренный, вскочил со стула
— В толчок его, в толчок! — заорал он. (Волосы у него почему-то свисали на лоб.)
Дед Коля бросился на Пашу, испугав его своим страшным видом. Дед почему-то решил, что ребенок — это он сам, и что это он сам так ловко выпрыгнул из Лидоньки; поэтому дед ретиво кинулся себя защищать. Кое-как ему удалось вытолкать было растерявшегося Пашу за дверь.
Но присутствие младенца — его истошного писка — ввело Павла в собачью ярость и он стал ломиться в дверь, завывая:
«Утоплю, утоплю!».
А разгадка была такова. Паша — раньше, до Лидоньки, у него тоже были неприятности по этому поводу — до смури ненавидел детей, потому что признавал во всем мире только огромное, как слоновые уши, закрывшие землю, свое голое сладострастие. А все побочные, посреднические, вторичные элементы — смущали и мутили его ум. Не то чтобы они — в том числе и дети — ему мешали. Нет, причина была не практическая. Дети просто смущали его ум своей оторванностью от голого наслаждения, и заливали его разум, как грязная река заливает чистое озеро, всякой мутью, досками, грязью, и барахлом…
— Почему от моего удовольствия дети рождаются? — часто думал Красноруков, метаясь по полю. — Зачем тут дети?..
Как только Павел видел детей, он сопоставлял их со своим сладострастием и впадал в слепую, инстинктивную ярость от этого несоответствия. Подсознательно он хотел заполнить своим сладострастием весь мир, все пространство вокруг себя, и его сладострастие как бы выталкивало детей из этого мира; если бы он ощущал своих детей реально, как себя, то есть допустим детишки были бы как некие для виду отделившиеся, прыгающие и распевающие песенки его собственные капельки спермы, вернее кончики члена, которые он мог ощущать и смаковать так, как будто они находились в его теле — тогда Красноруков ничего не имел бы против этих созданьиц; но дети были самостоятельные существа, и Красноруков всегда хотел утопить их из мести за то, что его наслаждение не оставалось только при нем, а из него получались нелепые, вызывающие, оторванные от его стонов и визга последствия: человеческие существа. Для Павла ничего не существовало в мире, кроме собственного вопля сексуального самоутверждения, и он не мог понять смысл того, что от его диких сладострастных ощущений, принадлежащих только ему, должны рождаться дети. Это казалось ему серьезным, враждебным вызывом. Он готов был днем и ночью гоняться с ножом за детьми — этими тенями его наслаждения, этими ничто от сладострастия… Все это, в иных формах и словах, прочно легло в сознание Павла…
Дите удалось тогда припрятать; дед Коля метался с ним по кустам, залезал на крышу, прятал дите даже в ночной горшок. Отсутствующая девочка Мила — и та принимала в этом участие. Только Петенька по-прежнему скребся в своем углу.
Но Паша не сдавался, серьезный, с развороченной челюстью, он скакал по дому с огромным ножом на груди. Потом сбежал куда-то в лес…
История эта, правда, разрешилась стороной; дите само умерло на восьмом дню жизни. Полупьяный врач определил — от сердца.
К счастью Лидонька была проста относительно таких исчезновений; детишек она скорей рассматривала как милую прибавку к совокуплению; поэтому она хоть и поплакала, но не настолько, чтобы забыть о соитии.