Шел старый еврей по Новому Арбату...
Шрифт:
А говорил он разумное, взвешенное, выстраданное; когда замолкал, вслушивался, казалось, в невысказанное, вглядывался в невидимое. Неприютный, беззащитный от рождения – до серьезной жизненной встряски, которую не одолеть.
Он лежал без сознания неделю за неделей, и добрая душа приходила в больницу, садилась возле кровати, рассказывала новости, которые могли заинтересовать.
– Он, – уверяла, – слышит.
Другая добрая душа, помолившись в палате, поменяла имя его на Хаим, от слова на иврите "жизнь".
–
Николай Михайлович Карамзин жалился:
"Кто более нашего славил преимущество восемнадцатого века, свет философии, смягчение нравов?.. Восемнадцатый век кончается, и несчастный филантроп меряет двумя ногами могилу свою, чтобы лечь в нее с обманутым, растерзанным сердцем своим".
Что бы сказал Николай Михайлович про век двадцатый?
Что ожидал бы от двадцать первого?..
До двадцать первого века тот человек не дожил. Тихий, с неспешным словом, стороной прошедший мимо, не выпячивая себя, не выделяя имя свое, – пусть останется безымянным и на этих страницах.
Безымянные – их не счесть.
Из письма столетней давности…
…философу Льву Шестову, по прочтении его книги:
"Вы сделали меня лучше, чем была раньше".
Кто бы написал такое теперь? Кому?..
Как с ними познакомились, уж и не вспомню.
Провели вместе вечер, были накормлены, обогреты, обласканы – наутро позвонили, поблагодарили за радушие.
– Ох уж эти москвичи… – вздохнула Руфь Александровна.
Прочитала мою рукопись, выделила фразу: "Дураки дурацкие, идиоты идиотские, балбесы балбесские…" Сказала, как потребовала:
– Это вы уберите. Читателя не обижают. Читатель – тоже человек.
Из ее дневника:
"Я не в моде. Признаки: очень мало телефонных звонков, мало или почти нет писем; не приглашают выступить или поехать за границу. Даже не позвали руководить семинаром. И мне грустно".
Писала прозу. Переводила с английского гигантский – в пятьсот страниц – том.
Каждый день – непременно.
Год переводила, не меньше. По окончании каторжной работы повела на кухню, показала стиральную машину, что выделялась новизной.
Гордо сказала:
– Гонорар получила за перевод.
Предложила с лихостью:
– Деньги нужны? Одолжу.
Эти деньги очень помогли, когда она слегла, словно обеспокоилась – наработала заранее на Пепу из Болгарии, которая за ней ухаживала.
Снова из ее дневника:
"К старости зрение слабеет, и потому старухи смотрятся в зеркало без отвращения…"
Руфь Александровну постиг удар.
Ее речь не понимали. Это ее сердило.
– Да-да-да-да… – повторяла.
Стучала по столу кулаком, что-то доказывая или разъясняя:
– Да-да… Да-да-да…
Большего не могла вымолвить.
Возили ее по врачам, по разным больницам – я за шофера.
– Да-да-да… – повторяла
Руку мне поцеловала, смутив чрезвычайно.
Потом ее не стало.
Илья Захарович остался с Пепой, которая за ним присматривала.
Позвонил под вечер:
– Катастрофа!
Я испугался.
Человеку, как никак, за девяносто, всякое может быть.
– Что случилось?..
– Вина много, а выпить не с кем.
– Иду!
Вино на столе, два бокала, конфеты, сыр на тарелке.
Сидим. Пьем. Разговариваем.
Любил он еду. Очень любил, будто отъедался за скудную жизнь.
– Знаете, сколько голодных времен я пережил?
– Сколько?
– Четыре.
Задолго до дня рождения начинал обсуждать меню праздничного стола:
– Холодец – непременно. Язык с хреном. Копченую рыбу. Рыбу заливную. Картошку с селедкой. Салат оливье. Куриный паштет для гостей. И торт – непременно.
Торт приносил я. Два торта – обожал он сладкое.
Память у него была – феноменальная.
– Когда вы это читали? – спрашивал с завистью.
– Давно, – отвечал. – Лет шестьдесят минуло.
– Родиться бы вам пораньше, да с такой памятью – прямой путь в раввины.
– У меня в роду и были раввины.
Проходит неделя. Набираю его номер:
– Можно вас навестить?
Заминка в голосе:
– Лучше завтра…
Завтра так завтра.
Через десять минут звонок.
– Приходите немедленно. Дамы желают вас.
Сидит во главе стола. Вокруг цветник, одни дамы: ни с кем не желал делиться – мне даже неловко.
Старики выпадают из привычного окружения, которое ходит, подпрыгивая от напора сил, взмахивает руками, победно поглядывает по сторонам – старикам это недоступно. Или доступно с усилиями.
А он не признавал своего возраста. Не желал признавать. Когда ни придешь, сидел за письменным столом, работал, проживая свою жизнь – не чужую.
– Не пора ли отдохнуть? – спрашивал я.
– Не пора, – отвечал без улыбки. – Без работы давно бы умер.
Портилось зрение в преклонном возрасте. Его отговаривали, но он настоял, прошел через операцию по удалению катаракта, чтобы по-прежнему читать и писать.
Умер в девяносто семь лет. За месяцы до этого еженедельно читал лекции в Иерусалимском университете: русская литература восемнадцатого-двадцатого веков.
Что я знаю о них?
Минометчик Илья Захарович воевал на Ленинградском фронте, был контужен.
В свирепые годы борьбы с космополитами Руфь Александровну осудили на десять лет лагерей, Илью Захаровича – на двадцать пять лет.
Из ее дневника:
"Когда мы были молоды, люди не умирали – люди гибли. В тюрьмах, в лагерях, на войнах. А сейчас люди умирают, и молодые их хоронят, и это свидетельствует о мирной жизни. Или – о притаившейся истории".