Шелихов. Русская Америка
Шрифт:
Палубу хорошо отдраить — сил немало надо положить. На добром судне палуба — как желточек. И светла, и незанозиста. Каждый сучок на ней виден, каждая жилочка древесная. Её и песочком трут, и голиком холят, а то и скребком, где надо, пройдут и опять песочком да голиком. В семи водах искупают и уж тогда только скажут: довольно, вот теперь хорошо.
Тут же на палубе, на бочке, расстелили карту. Ветер углы карты шевелил, и море рисованное колебалось и билось, как живое за бортом.
Измайлов, нависая над бочкой, басил:
— Ежели бы мы, как в прошлом годе по осени, шли, — острова вот эти, — ткнул пальцем, — Крысьими называемые, лучше бы
Сел поудобнее, начал рассказывать, что и камней здесь подводных понатыкано где ни попало, течения злые, и — что ещё опаснее — ветры крутят вокруг островов, будто их ведьмы гонят мётлами. Сказал о старых мореходах, на этих островах прежде бывавших: Михайле Неводчикове, Андрияне Толстых, Степане Глотове. О бедах, которых они натерпелись. И суда их здесь о камни било, и течениями чёрт-те куда, к северу, утаскивало, мачты ломало ураганами.
Кое-кого из ходивших на Алеуты моряков он знал сам, о других слышал много. По его рассказу представлялись они людьми необыкновенной смелости и риска.
— По имени Андрияна Толстых, — сказал, — и острова Андрияновскими названы. Уж чего только Андриян здесь не натерпелся. Отчаяться надо гораздо, чтобы острова такие описать. Но русский человек рисков. Цыган, ежели конь понравился, сколько хочешь вокруг да около ходить будет, и ты в него хоть из ружья пали, а всё же исхитрится и уведёт коня. Момент выберет, и охнуть не успеешь, а конь уже пылит по дороге и подол цыганской рубахи на ветру вьётся. Гони не гони за ним, а уйдёт. Андриян, как цыган вокруг лошади, около островов этих ходил. И било ватагу его здесь ураганами, и ломало, но он всё же карту составил, и карту добрую. Половина команды на островах этих полегла. Пойди поищи могилки те. Да и сам чуть не пропал Андриян-то. По совести сказать — место это гиблое. Как уж андрияновской ватаге пришлось — догадываться только можно. И что ещё страшно, так это огнедышащие сопки. На островах их с десяток, а то и более горит...
Рассказывал Измайлов, что старые мореходы свидетелями были того, как огнедышащие сопки суда забрасывали камнями величиной с добрый коч:
— Плюнет камушком сопка такая и затаится. И неведомо, когда проснётся и в другой раз камушками заиграет. А то ещё и пеплом сопки заваливали суда.
О пепле Измайлов вовсе как о небылице рассказывал. Что-де, мол, такой пепел, бывало, сопки эти сыпали, что и днём солнца не видно. Ночь вроде бы чёрная стоит.
— И не приведи господь, — сказал, — в это время дождь ударит. Пепел корой схватывается и палубу и все снасти залепляет. Бывает, что паруса рвёт. Хрупкими паруса становятся. Ломаются, как ледок.
Мужики, стоящие вокруг, слушали, разинув рты.
— Вот-те, паря, как бывает...
«Страсть, — понимал Шелихов. — Оно бы лучше, конечно, под ветром лёгоньким, под солнышком мягоньким... Но в деле опасном такого не бывает. Без страха люди не живут».
На палубе кто-то закричал:
— Киты, киты!
Шелихов с Измайловым поднялись от карты.
Далеко от галиота, но всё же хорошо видимые, шли киты. Как суда, построившись в кильватер. Странно так-то для зверя.
— Что те гуси, — качнув головой, сказал один из ватажников.
Время от времени над китовыми горбами фонтанами взбрасывалась вода. Переливалась
— Ишь, — сказал Измайлов, — нашим курсом идут. Видно, тоже к островам пробиваются. Китов этих здесь пропасть. Зверь безобидный, хотя и велик. — Повернулся к Шелихову. — Здешние люди бьют их на мясо. На жир. На мелководье загонят в прилив, а с отливом вода сойдёт — он, сердешный, на дно и ляжет. Своим весом ломает рёбра. Ну вот тогда уж людишки-то и поживятся. А так, на плаву, кита им не взять нипочём. А возьмут, праздник великий — мяса и жира хватит на год.
Подошёл Самойлов. Приборка на палубе была закончена, и галиот сверкал чистотой. Портовик старый тоже с интересом на китов смотрел. Сказал, что насчитал в стаде с полсотни голов.
— Это редкость по здешним местам.
Киты ушли за горизонт.
Приметно стало, что галиот много потерял в скорости. За кормой, почитай, и следа-то пенного не видно. Чайки, преследующие галиот, закричали зло — что-де, мол, вы, ребята, конфузитесь. Давай, мол, давай, гони кораблик. В пенной-то струе для чайки вся корысть. Нет-нет, а в борозде этой она рыбку схватит. Чайка за судном, что та галка на пахоте — идёт за мужиком не без своей мысли. Она мужичка запарившегося за локоток не поддержит. Ей давай червя из-под пласта. А нет червя — галка на мужика косится недовольно, крыльями бьёт, кричит: паши-де, шагай шире. Галка — птица строгая. Баловаться не даёт мужику. Своё помнит. Так и чайка — от кораблика выгоды ждёт. Крылья от дурости на ветру ломать не станет. Паруса обмякли и висели на мачтах, как армяк на тощем животе мужичьем — складками.
— Видишь, — сказал капитан Шелихову, — падает ветер.
Прав оказался. Ещё раз доказал капитанские знания.
Гаркнул лужёной глоткой, чтобы команда поднималась паруса переложить.
Пошли в бейдевинде, но судно хода почти не прибавило.
— Подштанники только и осталось на реях растянуть, — ворчал Измайлов, — дабы увеличить парусность.
— А ты не стесняйся, — пошутил Самойлов, — давай разболокайся, повесим подштанники.
Измайлов на него покосился, но ничего не сказал.
Галиот всё больше и больше терял в скорости. «Симеон и Анна» едва тащился сзади. Бушприт над водой торчал уныло. Барашка пенного не было под ним видно.
Солнце припекало всё сильнее и сильнее. Кораблик обсох и чётко, резко рисовался мачтами на синем небе. Но толку-то от мачт этих было чуть. Вот ветра нет, и суши жабры. Пляши ли, плачь ли, или щёки надуй и свисти в паруса.
На палубу вытащили бачки с похлёбкой из рыбы. Потянуло вкусным. Ватажники веселей заговорили, сели вокруг бачков. Шелихов с Самойловым тоже к бачкам подались. Измайлов есть не захотел, ходил вдоль борта, стучал каблуками. Хмурился. И петушиного в нём ничего не было.
Ему крикнули:
— Садись, что себя-то наказывать?
— Похлебай, веселее будет!
Но он и головы не повернул.
Облачка летучие не таяли у горизонта, а, напротив, набирали силу и вроде бы к морю опускались ниже. И море изменилось. То всё оно — от борта галиота до горизонта — цвета одного было, как поле паханое под ясным небом. Здесь борозда и там, на холмике, борозда та же тёмная, стернёй прошлогодней жёлтой одетая по краю перевёрнутому. А то вдруг у борта, в тени, море по-прежнему зеленью светлой отливало, а чуть поодаль синеть начало, темнеть, суроветь, как лоб человека, весть получившего нерадостную. Нахмурилось, словно в предчувствии нехорошего.