Шелихов. Русская Америка
Шрифт:
— Помнишь, мешки-то, кожей обшитые, грузили мы в Охотске? — спросил Шелихов. — Голиков ещё, Иван Ларионович, интересовался: что за мешки-де такие?
— Да, — протянул Самойлов, не понимая ещё, о чём сказать хочет Григорий Иванович.
— Отговорился я тогда шуткой, что-де сухари это сладкие. Так вот не сухари это, а хлебное зерно. Рожь, пшеница. И семена разные: репы, огурцов, капусты.
— Ну? — черепом лысым блеснул Самойлов.
— Так вот, как на место прибудем — перво-наперво поля засеем и огороды взращивать станем.
— Огороды?
— Да. И хлеб.
И Самойлов,
Люди необычной смелости его окружали и большого риска. Такие люди, что ни черта, ни бога не боялись. За край света шли! А всё одно за спиной у них было — добычу взять. Добычу! А здесь нет, здесь другое. Не для себя хотел человек, а для всех. И не на словах. Слов-то красивых говорено много и многими. Шепчет иной умильно и глаза мигают от шепотности:
— Полюби ближнего...
А дубину ему дай, так он ближнего-то — при случае — по макушке шмякнет и не охнет. А этот себя не жалел. За горизонт пойти — труд великий. В походе таком, бывало, и из-под ногтей кровь сочилась.
— Да, — протянул Самойлов. Череп лысый потёр. — Да...
Шелихов, высказав заветное, у свечи сидел молча и на огонёк смотрел. Огонёк вверх тянулся узеньким язычком. Свеча оплывала светлыми каплями воска.
В редкие минуты мы видим настоящие лица людей. Почти всегда черты окружающих нас выражают только то, что человек показать хочет. Как в дверь приотворенную видим сени, комнату, стену. Но не весь дом. Лицо Шелихова, как дверь настежь распахнутая, открывало сейчас его до конца. И красивое, чернобровое, твёрдое лицо это ещё красивее стало. Будто высветилось изнутри ярким светом. И столько было в нём притягательной силы, что Самойлов с трудом отвёл глаза. Издавна известно, что лица одна лишь мысль красит. А ежели за фасадом пусто, то ты на него хоть флаги навесь, а всё едино — глаз не остановят. И чем мысль выше, тем лицо краше.
По лицу Шелихова видно было, что он весь в своих мечтах. И что видятся ему, наверное, за огоньком этим слабеньким раздольное поле хлебное на землях новых, крыши изб, ребятишки белоголовые, возросшие в местах этих чужедальних, но уже родными для них ставших.
— Кхе, кхе, — кашлянул Самойлов.
Шелихов оборотился. Спросил:
— Ну что, Константин Алексеевич, веришь в мечту мою? Аль нет?
Самойлов, прямо не ответив, сказал:
— Большое дело. Трудов немалых стоить это будет...
— А ты-то как? Пойдёшь за мной?
— Я пойду, — просто сказал Самойлов. И не добавил, а подумал: «Может, там-то, на землях новых, жизнь совсем по-иному сложится? Лучше, добрее? И мужик, проклиная, что и на свет народился, не будет кушак затягивать до станового хребта с голодухи? Может же так быть...»
Великий это обман и великое счастье — людские надежды. Завтра, всё завтра. Но не будь надежды, что человеку останется? Падает он под тяжестью нужды, злобы, обид, измен, но поднимается и идёт дальше. Верит — завтра будет лучше. А будет ли лучше? Исчезнет ли нужда, утихнет ли злоба, смягчатся ли обиды и покается ли предавший? Но человек верит и этим живёт...
— Пойду, —
Вот так вот, однажды увиденная с крутого берега Сейма узенькая дорожка в лугах да померещившиеся на ней в жарком мареве люди в одеждах странных, кони горячие, вдруг услышанные голоса необычные в ветре над рекой, Шелихова Григория, купеческого сына, из богом забытого на курской земле Рыльска, привели на дорогу широкую, ведущую в историю. Но не знал он, что здесь тоже сильные мира сего распоряжаются и судьбы людские вершат. И это их поле. И здесь они определяют, расти ли горькой полыни или добрым злакам, или вовсе пустым оставаться полю. И сила за ними на поле этом есть. В чинах она, в титулах, в связях родственных, что крепче кованых цепей. И трудно, ох трудно тому, кто на поле это впервые ступит. При удаче чашу вина сладкого поднесут ему, но бывает, что оборачивается вино это горьким и жгучим напитком унижений и обид, разочарований и падений на острые камни.
Не знал Шелихов и того, что будут у него здесь и покровители могущественные, и всесильные противники. Ещё только-только ступив на эту запретную землю, нашёл он уже и друзей, и врагов своих, хотя о том и не думал.
Ранним утром, ещё и воробьи за окном не зачирикали, Иван Ларионович Голиков услышал, как в дверь бухнули кулаком. Да так, будто вороги в город вломились или случился пожар.
Иван Ларионович шубейку накинул, подштанники поддёрнул, подскочил. Глянул, а у дверей солдат. Иван Ларионович оконце толкнул, высунулся.
— Ты что, — крикнул со сна севшим голосом, — охальничаешь!
Солдат лицо курносое к нему оборотил. Щёки красные, глаза дерзкие.
— Открывай, — сказал грубо, — депеша.
Ивана Ларионовича робким никто не счёл бы, но тут у него ноги обмякли. Пальчиками он в раму вцепился. Переспросил:
— Депеша?
Но солдат отвернул нахальную рожу и вновь заработал кулаками. Доски, на что уж дверь крепкой была, затрещали. Видать, солдат в Иване Ларионовиче не признал хозяина. Лицом скромен, да и одежда не по купцу. На плече у домашней шубейки прореха и шерсть торчит клочьями. Глаз у солдата зоркий. Всё разглядел.
Иван Ларионович шубу поприличнее накинул, спустился вниз.
В сенях бабка трясучая крестилась у дверей. Шептала:
— Спаси Господь, кто это там...
Старик плешивый, комнатный холоп, слабыми руками хватался за железные засовы.
Эти уж и вовсе обмерли.
«Набрали чертей, — подумал Иван Ларионович, — а хозяин сам беспокоиться повинен».
— Вон, — цыкнул, щеками замотав, — прочь ступайте!
На лбу вспухла злая жила.
Холопов как сдуло.
Иван Ларионович откинул засов. Брякнуло железо.
Солдат — рожа гладкая: видать, на постое у хозяйки не последним человеком был — грязью заляпанными ботфортами на половики чистые влез нагло. Ещё и притопнул каблуками.
— Голикова мне, — гаркнул, — Ивана Ларионовича.
Глазами стрельнул по сторонам.
Сени ничего, тёплые были. По стенам сундуки, накидками цветными покрытые. Пахло сушёными травами да полами чистыми, скоблёными. Духовито пахло. Вкусно.
Иван Ларионович развернул депешу. Бумага казённая с орлами в руках хрустнула.