Шелихов. Русская Америка
Шрифт:
А Григорию и вправду в лавке стало тесно. И свой клочок неба голубого на заплесневелом потолке видел он.
Вечером отец считал выручку.
Бряк, бряк — уныло на столе звякали копейки. Огонёк сальной свечи мотался, тени прыгали по стенам. Отец нагар со свечи пальцами снимал и опять — бряк, бряк — звенел монетами. Бедность в звуке том была. Нищета.
Лавку запирали. Замок пудовый вешали и через площадь, утопая в грязи по щиколотку, топали домой.
Уныло по грязи топать. Как молоденький жеребчик, не взбрыкнёшь. Ноги вязнут.
На площади ни души. Над колокольней
Шли отец с сыном, спотыкаясь о шевяки. Какая уж там дорога в лугах изумрудных, заливных, за Сеймом? Какие необычные люди в одеждах странных? Какие дальние пути Афанасия Никитина? В вороньих жалобах одно слышалось: «Голову неси ниже, человек, так-то оно лучше...»
Но всё бы ничего. Понемногу из нужды выколупываться стали, а вот сынок пугал иной раз Ивана Шелихова. Нет-нет и уставится на свечку невидящими глазами и смотрит, смотрит.
— Ты что, Гриша? — спросит отец. — Аль задумался о чём?
А сын не слышит, смотрит на огонёк и молчит.
Толкнут его вбок, он вскинется:
— Да, да, — и побежит по делам.
— Ничего, — говорила мать, — в возраст войдёт, остепенится.
А всё каждому своё написано в жизни.
Ещё раз дорога властно позвала Григория Шелихова. Но махнула ему рукой судьба не из-за Сейма, а из далёкой Сибири.
В Рыльск приехал человек из Иркутска и привёз письмо Ивану Шелихову от дальнего родственника — Ивана Ларионовича Голикова, сибирского купца. Письмо это как гром среди ясного неба было: и неожиданно, и тревожно.
Ивана Ларионовича в Рыльске давно не видели, но ведомо было, что ворочает тот в Сибири огромными капиталами, на откуп торговлю винную взял, корабли за моря гоняет и дерзает со Строгановыми тягаться, что Урал держали в цепких руках.
Иван Ларионович Шелихову-старшему писал, что-де помощник ему надёжный надобен и лучше бы из людей близких по крови. Такой, на которого положиться можно и в удаче, и в беде. Прямо, не прямо, но намекал, что сынок Шелихова вот тут-то бы и подошёл.
Когда письмо читал Иван Шелихов, бумага в пальцах дрожала. Буквы прыгали. Он и в другой, и в третий раз письмо перечёл и спрятал за иконы.
Закавыкой немалой стало письмо для отца, но сыну о нём он сказал. Григорий загорелся. Отца брало сомнение. Глаза прятал. Сядет на крыльцо, на Сейм уставится. Молчит. Через лоб крутые морщины. Слова из него не вытянешь. Щепочку крошит зубами да лоб залысый гладит. Осторожный был человек. С решениями не торопился. Жизнь потёрла. Ох, как потёрла. Но Григорий одно твердил:
— Поеду и поеду...
Отец глянет на него исподлобья, тот голову склонит, а всё своё:
— Отпусти, батя. Отпусти.
Почернел даже. В лавку ходил — словно бы на цепи вели. Возьмёт товар, а вещь валится из рук.
Отец в молельне на коленях ночь простоял. У Бога совета спрашивал. Что ответил тот или не ответил вовсе — неведомо. Но отец на отъезд Григория согласие дал.
Мать ахнула. Села на лавку и закрыла лицо руками. Отец сказал только:
— Не реви.
И ушёл в молельню.
Дорога распахнула вёрсты перед Григорием.
Как из Рыльска выехали, велел остановить сани. Мужичонка вожжи натянул. Повернулся обмерзшей сивой бородёнкой:
— Чево там?
— Постой, — сказал Григорий и вылез из саней.
Отошёл к заметённой снегом обочине, остановился. Ворона с придорожного дерева, скосив голову, взглянула глазиком круглым. Каркнула мрачно.
— Кыш, проклятая, — на неё заорал мужичонка с облучка. Голицей [2] бросил.
2
Голица (нар.-разг.) — большая рукавица без подкладки.
Рыльск виделся в синих дымах, поднимавшихся столбом из труб. Хозяйки печи жарко топили. В церквах утреннюю службу стояли, и ветер доносил отдалённые звоны. Сады обмерзшие разглядел Григорий, знакомую колокольню, площадь — на которой лавка отцова. Белый, тихий город, скованный морозом. И ещё разглядел Григорий улицу, по которой на Сейм бегал белоголовым мальчишкой. Ветлу, раскрывшую даль перед ним...
Рукавицы сняв, поясным поклоном низким поклонился он городу родному и стоял, согнувшись, долго.
Мужичонка, сидевший в передке саней, шмыгнул носом, голицей вытерся. Тоже русский был человек. Да и знал — седок его в дорогу не ближнюю собрался.
Григорий неловко в сани влез, сказал севшим голосом:
— Трогай.
Мужичонка подобрал вожжи. Кони с хрустом оторвали примерзшие к насту полозья, и сани пошли всё шибче и шибче.
Григорий Шелихов в дороге приглядывался: каков он, сибирский край, о котором сказы сказывали чудные?
Русского человека широтой земли не удивишь. Курские просторы, на которых вырос Гришатка Шелихов, тоже не тесны. Пойди окинь взглядом поля и перелески, опушки да земли пойменные, рощи, лужки, выгоны. Широко. Дух захватывает. Ястреб высоко в небе плывёт — и то землю эту взглядом не охватит. А края сибирские — всё же широтой удивили Григория. Да Сибирь и кого хочешь удивит. Спору нет — велики, неоглядны среднерусские раздолья, а всё же в сравнение с сибирскими не идут.
Как на Урал-камень взошли, Григорий глянул и даже растерялся.
Ясность необыкновенная стояла в морозном воздухе, и в ясности этой увидел он леса такие дальние, что показалось — они из-за края света выглядывают. А ещё и дальше угадывались земли, и ещё дальше, и ещё...
Ямщик из местных, крепенький — чувствовалось, надёжной кости, — видя удивление проезжего человека, сказал:
— Не то ещё будет. У земли этой конца нет.
Уверенно сказал, дело разумея.
И ещё сказал, насунув на глаза брови: