Шелихов. Русская Америка
Шрифт:
Безбородко всё говорил и говорил, перебирая в руках шуршащие листочки, но Екатерина, погруженная в свои думы, не слышала его.
Перстень императрицы постукивал по подлокотнику:
«Тук, тук, тук...»
Безбородко время от времени взглядывал на самодержицу внимательно, но не прерывал речи.
В конце доклада в кабинет вошёл Александр Дмитриев-Момонов. Безбородко повернул было к нему лицо, но Александр Матвеевич кокетливо прижал к розовым губам пальчик: продолжайте-де, мол, продолжайте.
— Граф Воронцов, — обратился к императрице секретарь, — просит об аудиенции.
Екатерина и в этом случае, как всегда, прежде увидела лицо графа Воронцова, а потом только вдумалась в смысл услышанных слов. Императрица не жаловала Александра Романовича, но понимала отчётливо, что муж сей империи Российской нужен и пользу службой своей приносит немалую. Однако тут же увидела она и другое лицо: Елизаветы Воронцовой, сестры Александра Романовича, бывшей фаворитки несчастного мужа своего. Когда-то Елизавета Воронцова немало горьких минут доставила Екатерине, и она, помнящая всё, забыть этого не могла. Глухое раздражение поднялось в груди у Екатерины, и она сказала:
— Позже.
Но Безбородко всё же посчитал нужным добавить:
— В заметках графа путь к обогащению казны государственной намечен явный.
Александр Дмитриев-Момонов с интересом взглянул на секретаря, и во взоре его поэтическом появилось нечто весьма далёкое от мечтаний, напротив, практический жадный огонёк вспыхнул, и видно было — хотел он сказать что-то, но императрица ещё раз повторила:
— Позже.
Пристукнула перстнем о рукоятку кресла.
Безбородко с пониманием поклонился и задом выпятился из дверей.
В такое тревожное время и приехал в Питербурх Григорий Иванович Шелихов. Через всю Сибирь в трясучей тележке промахнул да ещё и гнал коней, поспешая уйти от первых зазимков и злых пург поздней осени. Известно, пурга такая страшна. Слякоть, снег. Коней в шубу ледяную одевает, ослепляет жестоким ветром. Какая уж там дорога? Свернуть только и можно куда ни на есть в затишье да перестоять непогодь.
О войне, объявленной Турцией, узнал Григорий Иванович в пути. Люди сказали, когда Урал остался позади. Въехали в деревеньку серую, а посреди улицы толпа волнующаяся. Головы, головы, спины в дырявых армяках, платки бабьи. Ямщик вожжи подобрал:
— Тпру, залётные!
Лошадки встали, вздымая потные бока.
— Что, дядя, — спросил Шелихов стоящего с краю мужика в сермяжном кафтане, подвязанном лыком, — пожар, что ли, случился?
Мужик повернулся и, хмуро глянув в нахлёстанное ветром красное лицо проезжего, сказал голосом с трещинкой слёзной:
— Э, барин, война с басурманами. Ребятушек наших забрили в солдаты. — Лицо у мужика болезненно сморщилось, и он, плечом подвинув соседей, полез в толпу. Повернулся, сверкнул злой подковкой зубов: — Беда...
Григорий Иванович услышал бабий вой:
— Головушки бедные... Сложите вы косточки в землях чужедальн-и-х...
Мужики, стоявшие рядом с возком, отсмаркивались в полы армяков. Отводили глаза от проезжего.
— Барин, — нетерпеливо спросил ямщик, — поедем,
— Постой, — ответил Шелихов и слез с возка. Мужики подвинулись, уступая место незнакомому человеку.
Под ногами жидко хлюпала грязь, припорошённая снегом.
Шелихов проталкивался к центру толпы, а в голове одно было: «Война... Вот как, значит... Поломают мужиков, поломают». И ещё подумал с болью: «Тех самых мужиков, что так недостаёт на востоке, на землях новых».
Мужики оглядывались на него: кто-де, мол, таков? Смотрели неприветливо. А чего мужику радоваться: новый человек приехал, да ещё по-барски одетый, и ждать от него доброго трудно. Теснясь, ворчали:
— Куды прёшь-то?
А кто-то вовсе зло сказал:
— В шею бы надо...
Шелихов оглянулся, ища глазами сказавшего эти недобрые слова, но мужики сомкнулись стеной и смотрели нехорошо, выставив бороды. Толпа — хотя бы и тысячу людей собрались вместе али поболе ещё — имеет одно лицо. Доброе ли, злое ли, но одно. Толпа на улице забытой богом деревеньки плохо смотрела на проезжего человека. Лицо такое хорошего не обещает, и Шелихов это понял. Отвернулся. Обидчика искать не стал. «Тошно мужикам, — только и подумал, — чего уж мне лезть на рожон».
У волостной избы под соломенной клочкастой крышей стояло с десяток парней. На крыльце возвышался мордастый староста, обозначавший своё должностное положение засунутыми за пёстрый шерстяной кушак руками. Над головой его из волокового оконца полз белый дым. Избу волостную топили по-чёрному. Видать, волость небогато жила.
Староста, угрожая кому-то, тряс изрытым оспой лицом, тыкал в толпу растопыренной пятерней.
— Мужики! Мужики! — пытался он перекричать бабий вой.
Парни стояли на миру неловко, не зная, куда деть руки-ноги. Гнули головы. Неловко им было на людях. Не привыкли, чтобы на них таращили глаза. Такой вот одно и скажет: «Да мы ничаво...»
Пирогов насовали парням в котомки, портяночки они надели победней, лаптёшки подырявее — новые-то в хозяйстве сгодятся, а там казённую обувку дадут — и поведут их, поведут, как скотину убойную. А сколько бы доброго наворочали они руками своими, сколько бы для жизни хорошего сделали. А тут только и скажешь: «Ничаво...»
Другого-то не дано.
Один, отчаянный, видать, самый, на телегу полез, рванул на груди армяк, вытянул шею коричневую тощую, с болтающимся на ней крестом оловянным. Крест в глаза кольнул, как огненная искра. Парень рот разинул и крикнуть, наверное, хотел что-то, но получилось у него только хриплое:
— Э-э-э!
Тут его за полу и стащили:
— Не балуй, малый!
Староста качнулся на крыльце, переступил косолапо, махнул рукой — айда-де, хватит. Засуетился бестолково, затопал по гнилым доскам.
А лицо толстогубое и у старосты кривилось нерадостно, хотя и пьян был он дюже. Тоже мужик, староста-то, хотя и над другими поставленный начальством. Видал, знать: поскучнеют деревни, коли парни молодые уйдут, наголодуются. Чего уж веселиться?
Бабы завыли громче.
Вперёд выступил поп в рыжих изброженных сапогах, выглядывающих из-под ветхой рясы. Поднял над головой крест. Возопил гнусаво: