Шерлок от литературы
Шрифт:
Он тонко сместил акценты, несомненно, поняв, что девица заинтересовала меня.
— Девочка меркантильна? — уточнил я.
— Можно ли купить любовь за деньги? — брови Мишеля снова шутовски взлетели вверх. — Конечно. Купи собаку. А тут бесплатной будет только луна. А главное, — он склонился ко мне, нравоучительно подняв указательный палец, — избегай секса. После него дело обычно доходит до поцелуев, а там и до разговоров. И тут всему приходит конец. — Он вычертил длиннопалой рукой в воздухе Андреевский крест. — Истинную формулу любви оставил нам Гёте: «Если я люблю тебя, что тебе до того?»
Нахал сказал вполне достаточно, чтобы предостеречь меня, и я сменил тему, спросив, почему он поступил на филфак?
Михаил пожал плечами и ответил вопросом:
— Я всегда любил полнолуние, свечи в шандалах, крепкий
— Ты не разочаровался?
Литвинов пожал плечами.
— Говорят, — Мишель подмигнул, — по крайней мере, Щедрин и Булгаков обронили, что литература изъята из законов тления. Она не признает смерти, и рукописи-де не горят. Когда я это впервые услышал, ужаснулся, но оказалось, что всё обычная ложь. Поэты слишком много лгут. Рукописи прекрасно горят, и каждая сожжённая книга освещает мир, а иные, те, что с добротными картонными переплётами, ещё и согревают.
Я снова усмехнулся, а Литвинов, вытаращив огромные глаза, продолжал.
— Литература — тень доброй беседы, а русская литература — просто национальный невроз, — он сморщил нос, точно унюхав зловоние нужника. — Советская же ещё и инфернальна вдобавок. В этом году у нас два семестра изучения самых диких литературных искажений и духовных перекосов.
— Мне казалось, тебя должна больше интересовать философия, — я заметил на лекции по истории философии, что Литвинов — любимец профессора.
Мишель картинно содрогнулся.
— Философия громоздит эвересты мысли, но каждый философ субъективно и нагло исходит не из меня, а из себя, и мир оказывается то категорическим императивом, то волей и представлением, то борьбой классов, то ещё какой-то ерундой. — Он вздохнул. — Философия, конечно, аристократична, как аристократична жажда мудрости, но Россия давно утратила аристократизм, его вывезли на известном пароходе. В итоге оставшимся здесь в философии нет ни нужды, ни проку. Разве что диссертацию сляпать на эклектике старого вздора и вздорных новинок. Народ мыслит эмоциями, интеллигенция — амбициями, интеллектуалы — заскоками. И вообще, — оборвал он себя, — после того, что мы вытворили со своей страной, нам ещё сто лет просто молчать надо. От стыда. Мы не умеем думать сами или не умеем мешать думать своим дуракам, и потому — silentium.
— Было бы более людей, знакомых с русской литературой и искусством, никаких таких страниц истории и не было бы. Так ты сторонник чистого искусства и академической науки? — уточнил я, пытаясь разобраться в его взглядах.
— Нет, с чего бы? Я, скорее, консерватор, а главное сторонник крайней элитарности оценок и противник дурных идей, — пожал он плечами, явно удивившись. — Увлечение нашего национального гения и основоположника литературы Вольтером отрыгнулось нам декабризмом. А дальше по накатанной дорожке — «декабристы разбудили Герцена ets». Революции начинаются порой за столетие до своего начала и в основе всегда одна-две ложные, безбожные и пламенные идейки, проникающие в набитые паклей мозги. Рано или поздно головы запылают. Вот тут и понимаешь инквизицию с ее «Индексом запрещённых книг» и борьбой по охране ватных мозгов от пламенных идей. У нас же, как верно изволил заметить другой национальный гений, «русский Бог сплоховал». Именно поэтому не могу согласиться с утверждением, «было бы более людей, знакомых с русской литературой и искусством, никаких таких страниц истории и не было бы..» Наоборот. Чем меньшее влияние имела бы наша литература с её пенями о «маленьком человеке», «зовом к топору» да некрасовскими «свободой, равенством да братством», — тем больше шансов было бы уцелеть в 1917-ом. Миром правят идеи, причём, пошлые идеи, материализующие в нужный дьяволу момент. Потому-то литература отвечает за весьма многое, она распространяет идеи. И раздолбанные идейки постмодернизма с их алогизмом и фрагментарной реальностью нам ещё тоже, уверяю тебя, отрыгнутся.
— Ты считаешь, что коммунизм — трагедией?
— Трагедия — это мои ровеснички кричат про совок и тупых комуняк, а спроси, чего хотят они сами, тебе начинают цитировать программу РСДРП 1903 года, причём дословно.
— Понятно, — протянул я. — А что ищешь?
— Бога, разумеется, — ответил Мишель так, словно ответ подразумевался сам собой. Потом неожиданно добавил, задумчиво и сентенциозно. —
Узнав, что я снимаю комнатушку на Малой Балканской за Дунайским проспектом, Литвинов осуждающе покачал головой, пробормотав, что это же почти в Шушарах, откровенно критикуя даль, в которую я забрался. Потом предложил поселиться рядом с ним: наверху, на мансарде, сдаётся комната. Я с сожалением развёл руками, ибо обременять отца не хотел, а со стипендии не разгуляешься. Но стоимость квартирки, к моему немалому удивлению, оказалась совсем мизерной. Ванны там не было, к тому же, крыша, по словам Литвинова, протекала. Зато рядом с университетом. Я неожиданно быстро решился: я экономил массу времени на проезде и, что скрывать, привлекла возможность поселиться рядом с Михаилом. Я устал от разговоров с самим собой, а с ним было приятно поболтать. Это ли не самый большой секрет для маленькой компании?
Вот так и вышло, что уже к пятому сентября я квартировал в центре города, причём вечера неизменно проводил с Литвиновым, быстро поняв, что ему почти так же, как и мне, необходим собеседник. Мы подошли друг другу, и, несмотря на наши препирательства и споры, моя напряжённость начала медленно перетекать в безмятежность, дурные сны с предгорий Гиндукуша тоже кончились. Литвинов обладал удивительным свойством — успокаивать одним своим присутствием, мягко обходить острые углы, незаметно обкатывая и шлифуя их, как океанские волны — острия камней.
Через пару недель я уже немного разобрался в его пристрастиях. Он абсолютно не интересовался политикой, никогда не смотрел новости, неизменно заявляя, что шум повседневности дурного века не должен вторгаться в его вечность, его любимым времяпрепровождением было витание в эмпиреях в поисках эликсира бессмертия и литературные изыскания. Однако Литвинов вовсе не обретался в мире иллюзий. Суждения его были остры и точны, точно он смотрел на жизнь через прицел автомата.
Кроме того ему была присуща невероятная стрессоустойчивость: его нельзя было обидеть, задеть или унизить, ибо у него, как я заметил, просто не было чувства значимости мира и серьёзности происходящего. Из таких людей при дурных наклонностях входят самые хладнокровные убийцы, но Литвинов не имел дурных наклонностей, был незлобив и умён. Он вертел словами и играл смыслами, считал, что вернейший способ сделать разговор нескучным — сказать что-нибудь не то, но в поступках был весьма осмотрителен.
К октябрю я уже считал его отличным парнем — и за последующие тридцать лет моё мнение не изменилось.
Глава 2. Гамлет — святой в искушении
Нет, не хочу сказать, что Литвинов был идеалом.
Он не держал табак в ведёрке для угля, но вполне мог, поглощённый размышлениями о вечном, засунуть сигареты в холодильник, туда, где лежали яйца. Он не играл на скрипке, но все часы в его доме ежечасно на разные лады отбивали время, он же отказывался останавливать их, уверяя, что часовой механизм портится от простоя. И, уж конечно, я никогда не мог примириться с его жуткой манерой варить суп: добавляя в кипящую кастрюльку очередной ингредиент, Литвинов всегда злодейски хихикал, бормоча заклинания шекспировских ведьм в «Макбете»: «Жаба, в трещине камней пухнувшая тридцать дней, из отрав и нечистот первою в котёл пойдёт. А потом — спина змеи без хвоста и чешуи, пёсья мокрая ноздря с мордою нетопыря, лягушиное бедро и совиное перо, ящериц помет и слизь в колдовской котёл вались! Взвейся ввысь, язык огня! Закипай, варись, стряпня!» Я много раз пенял ему на подобное поведение, Литвинов же неизменно отвечал, что занимаясь столь скучным делом как кухарничание, имеет право развлекать себя как умеет. Стряпать он не любил, зато любил считать себя гурманом.
Моё дальнейшее повествование я, наверное, не смогу выстроить линейно во времени. Наши разговоры, точнее, литвиновские реминисценции, запомнились мне тем, что забавляли меня и давали пищу для ума, и я зачастую не помню, когда состоялся тот или иной разговор, был ли он связан с какими-то событиями в нашей жизни, или возник спонтанно. Учились мы вместе два года, затем Мишель устроился в питерский культурный фонд, а я стал журналистом. Жизнь менялась, но неизменным оставалось одно: мы проводили вместе вечера по пятницам, а частенько и выходные, и тогда я слушал затейливые теории Мишеля.