Шестое чувство
Шрифт:
– Хотите, я открою окно?
– спросил однорукий, поднимаясь на своем кресле.
– Пожалуйста.
Какая радость вторгнулась к нам в мансарду, когда широко распахнулись большие полукруглые рамы, навстречу весне и солнцу. В первый раз мне тогда пришло в голову: почему это наш тихий исторический посад называется так непонятно, по-чухонски "Гатчина". По-настоящему ему бы надо было называться посадом "Сирень". Теперь, стоя на высокой вышке, я понял, что никогда еще и нигде, за все время моих блужданий по России, я не видал такого буйного, обильного, жадного, великолепного
У Государыни Марии Федоровны сирень была любимым цветком, и она разводила ее с необычайным вниманием, со щедростью и заботой. За нею же потянулась, из подражания двору, вся оседлая Гатчина.
Как радостно и странно было глядеть сверху на этот мощный волнистый сиреневый прибой, набегавший на городишко жеманно-лиловыми, красно-фиолетовыми волнами и белыми грядами, рассыпавшимися, как густое белое овечье руно...
Однорукий комиссар поднялся снизу и сказал:
– Однако, собирайтесь. Сейчас поедете на автомобиле в Петроград, в революционный трибунал.
– Это где же находится?
– спросил я.
– В бывшем дворце бывшего Николая Николаевича.
– Что же? Он и Николай Николаевичем перестал быть?
– Всех поскидали, - ответил однорукий мрачно.
– Дальше и не то еще будет... Пойдемте. Автомобиль дожидается.
Мы уселись. Спереди шофер (...). Позади я, со вчерашним латышом, который был свеж, чист и весь подтянут ремнями, как будто бы только сию минуту выскочил из специальной фабрики (...). Однорукий исчез. У ворот Совдепа толпились жители. Я успел найти между ними женское лицо и поймать ласковую ободряющую улыбку.
Легкий, изящный "пежо", тоже мой хороший знакомый, принадлежавший Гатчинской авиационной школе, бойко покатился по проспекту Павла I, густо обсаженному с обеих сторон пахучими березами, мимо артиллерийских казарм и заставы, мимо Пулковской обсерватории, по широкому шоссе. За всю нашу довольно длинную дорогу никто из нас четырех не обмолвился ни словом. Я почему же не сознаться?
– немножко нервничал и беспрестанно курил и каждый раз, закуривая новую папиросу, предлагал, по курительно масонской этике, другую моему латышу, и он принимал ее безмолвно и серьезно, точно мы с ним исполняли какую-то серьезную обязанность.
Так мы доехали до Нарвских ворот, завернули на Обводный канал, пересекли синюю Неву и, оставив за собою Петропавловский собор, остановились у малых ворот прекрасного дворца Великого Князя Николая Николаевича Старшего.
Латышонок быстро соскользнул с автомобиля, позвонил у железной решетчатой двери, скрылся на минутку за нею и вскорости выскочил обратно.
Он и тут не издал ни звука, а только поманил меня рукой.
Мы вошли в просторную, но не высокую комнату, весело освещенную двумя огромными полукруглыми окнами с цельными в высоту и ширину зеркальными богемскими стеклами. По всем сторонам этой комнаты тянулись низкие скамьи, обитые Манчестером, рисунок которого я сначала принял за настоящий текинский ковер. Вероятно, в прежние времена здесь помещалась не парадная, а просто деловая приемная.
К этой приемной прилегала другая полутемная комната высотою не больше среднего человеческого роста, освещенная крошечной электрической лампой. В этот-то просторный и низкий чулан и завел меня щеголеватый латыш. Немного освоившись с утлым светом, я увидел в глубине помещения простые деревянные нары, а ближе к выходу стоял небольшой солдат в серой шинели и с ружьем.
Латыш сказал ему:
– Вот, товарищ, сдаю вам арестованного. Примите и следите за ним. Теперь он находится на вашей полной ответственности.
– А мне он сказал: До приятного свидания.
– И вышел, оставив меня наедине с солдатом.
Я успел хорошо разглядеть солдата. Он был маленький, но крепкий и ладно сделанный парнишка. В своей серой, не по росту большой шинели, он был похож на мило-неуклюжего медведя-овсянника.
Минут пять мы с ним помолчали. Потом он заговорил. В тоне его было грубое участие:
– Что, брат? Засыпался? Я вежливо помычал.
– Да говори уж. Чего там скисняться? На чем вляпался-то? Небось, налетчик? Или шпикулянт?
У меня давно уже в голове родились мысли о том, что мой арест связан с каким-нибудь из моих антибольшевистских фельетонов.
Я сказал:
– По правде, и сам не знаю. Сам я газетчик, в газетах печатаю. Вот и думаю, что написал что-нибудь против начальства, а оно меня и засадило.
Солдат укоризненно покачал головой, вытер большим пальцем под носом и сказал, причмокнув:
– Э, папаша, начальство обижать - это, брат, не ладно. Начальство, голубчик, надо всегда уважать. Это ты, братец, напрасно сунулся.
Солдат замолчал и на минуту прислушался.
– Держись!
– сказал он.
– Это наш комендант идет.
Комендант трибунала, матрос Крандиенко, так крепко врезался в мою память, что и теперь, через двенадцать лет, мне очень легко вызвать его сумбурный образ: лихо загнутая матросская шапка - чертовой кожи, ослепительная - белая - рубаха, вышитая малорусским красным узором, запрятана в необычайной гоголевской ширины шаровары, ниспадающие до сапожных лаковых носков, на груди на солидной золотой цепочке массивные золотые часы "с двуглавым орлом, личный Государев подарок, - говорил Крандиенко, - в память тех дней, когда я плавал на "Штандарте"..." (Да, вероятно, врал?).
Странна была наша встреча.
Я сидел на табуретке, он вошел, сел на угол стола и заболтал ногою.
– Ага, пожаловали в нашу гостиницу, - заговорил он с ярким малорусским акцентом.
– Добре, добре. Тут у нас на нарах иногда ночует развеселая компания. Но как только надумаете бунт или побег - расстреляю к чертовой матери! Кстати, - продолжал он, - звонила по телефону ваша супруга. Спрашивала, какие вещи вам требуется привезти?
Я начал перечислять:
– Папиросы, спички, четыре свечки, мыло, одеколон, десть бумаги, перья и чернила и т.д., и т.д., и т.д. ...