Шестьсот лет после битвы
Шрифт:
Они пришли в общежитие. Шумом, стуком, дыханием наполнили тесную комнатушку Фотиева. Рассаживались по табуретам, кроватям. Навешивали на крюки телогрейки и робы. Из соседней комнаты вышла, встала в дверях Елена, простоволосая, в домашнем платье, с голой белой шеей, с белой фарфоровой чашкой в руках. Оглядывала их влажными, улыбающимися глазами. Встречалась взглядом с мужем, чуть заметно кивала и снова смотрела на всех доверчиво, тихо, приглашая всех радоваться ее счастью, ее материнству.
Из-за ее спины появилась Антонина
— Сейчас мы чайник поставим. Николай, убери со стола чертежи. — Антонина была здесь как дома. Помогала Елене нянчить ребенка. Приносила провизию. А сегодня забежала, чтоб подарить нарядную, понравившуюся ей самой погремушку.
Катюха, войдя в чужой дом, где увидела двух молодых счастливых женщин, двух хозяек, сжалась, забилась в угол. Стыдилась своей стоптанной обуви, измызганного дворницкого халата, больших нечистых, распухших от работы рук. То и дело поправляла растрепанные волосы. Поджимала ноги, запахивала халатик. Слабо, чуть слышно причитала:
— А он-то мне говорит: «Тебе только лом достался! Ничего у тебя в жизни не будет, ни семьи, ни дома, только лом железный».
Сергей Вагапов сидел рядом с ней, слышал ее тихие причитания, похожие на поскуливания. Испытывал к ней жалость. Испытывал боль за нее, за себя, за брата, за его народившегося сына, за общее их неведение. Невозможность объяснить этот мир, где родятся младенцы, умирают убитые пулей десантники, строятся невиданные в красоте и совершенстве города и солдаты в х/б с совковой лопатой кидаются на уран… Где затихает, замирает, зарастает осинником его родная деревня, и мать выдирает из гряды лебеду, и квакают в вечернем пруду лягушки, и высокий самолет тянет в небе розовый след над старой, разрушенной церковью к далекому темному бору.
Его боль становилась мучительней, сострадание сильнее. Он слушал близкие всхлипы, несвязные бормотания, не умел ей помочь. Она в своем нелепом халате, в растоптанных мужских башмаках казалась близкой, родной. Казалась сестрой. Он видел: ей худо, она погибает, нуждается в немедленной помощи, в мудром, сердечном слове, в чистом, искреннем чувстве. Не знал этого слова, не умел проявить чувства. Слушал, как она причитает:
— А он мне говорит: «Ты на себя посмотри. Страшнее войны! Тебя, — говорит, — люди за сто метров обходят…»
Фотиев убрал со стола чертежи. Антонина внесла горячий чайник. Появились сахар, батоны, разномастные
— А ты чего жмешься в угол? — обратился к Катюхе Фотиев. — Здесь все свои. Ближе подсаживайся!
Та трясла головой, отказывалась, боялась занять за столом чужое место, взять чужой кусок. Стыдилась своей внешности, своих нечесаных волос, прожженного, промасленного халата. Не верила, что ее здесь могут терпеть. Боялась, что над ней учинят посмешище.
Сергей Вагапов мучился — за нее, за себя, за них, не понимавших, как ей сейчас худо. Не знал, что сделать. Как ее заслонить, каким покровом накрыть, чудесным, разноцветным, пахучим, как луг за деревней, где туманно от цветущей пыльцы и гуляет белая тихая лошадь, окруженная теплым туманом. Чем ее заслонить?
— Ну что же ты? — настаивал Фотиев, приглашая Катюху. — Садись.
— Приглашают — значит, иди, — строго приказал Михаил. — Вот твоя чашка, бери.
Этот строгий окрик испугал Катюху, она подумала, что ее прогоняют. Вскочила, кинулась к дверям, где висело ее пальто.
И такую внезапную слезную муку испытал Сергей, чувство такой беззащитности их всех, собравшихся в комнатушке, веру, что он один, только он единственный может их всех защитить. Упредить грозящую всем беду, отвлечь ее на себя, обмануть, заговорить, увести беду за собой. Накрыть их всех невидимым, непроницаемым для беды покровом.
— Стой, — сказал он Катюхе, — помоги, я сейчас…
Как был, не надевая пальто, выскочил из общежития. Услышал крик Михаила:
— Сергей, ты куда, полоумный?
Выбежал из общежития, чуть не сбив комендантшу, та наградила его вслед гневным окриком. Промчался по протоптанной стежке, растолкав парней — возвращающуюся со стройки бригаду. Миновал кинотеатр с намалеванной афишей — какой-то человек с пистолетом; обогнул отделение милиции — зарешеченный синий фургон, из которого выволакивали упиравшегося мычавшего пьяного. Магазин с витриной, где стояла дева с золоченым изуродованным, избитым лицом. В три скачка одолел ступеньки. Сначала в отдел, где стояли тяжелые, пахнущие пылью диваны. Не то, не то. Затем к прилавку, над которым висели люстры, мерцали побрякушки. И это не то. Затем туда, где было пестро от тканей. Платья, рубашки, платки. Вот это. Вот здесь. Протолкнулся, протиснулся, оттесняя покупателей.
— Ну ты, парень, распихался! Сейчас так пихну, отлетишь, — осадил его здоровенный мужчина, тискающий в руках тонкую сорочку.
— Что ты хочешь? — спросила его продавщица.
— Вот это, — задыхаясь, он указал на цветастый платок. — Нет, лучше это. — Он ткнул на шерстяную кофту. — Нет, вот это, вот это! — Ему бросилось в глаза нарядное, разноцветное платье, о нем, разноцветном, думал он, когда сидел, жалел Катюху. О нем, разноцветном, думал, когда мчался по городу, боялся не успеть, упустить — и вот нашел. — Это мне дайте!