Шестьсот лет после битвы
Шрифт:
— Ты уж, Левушка, меня прости. Не зашел к тебе, не посмотрел, как живешь. Дядьке твоему позвоню, отчитаюсь. Скажу, видел, — жив, здоров, чего больше?
— В другой раз зайдете, Афанасий Степанович. Весной на пуск приедете, тогда и зайдете. Посмотрите мое житье-бытье!
«Нет, не знают! Не знают, что весной не приеду. Кто-то другой, а не я».
— До весны далеко. Все может случиться, — ответил он. — Время на дворе быстрое. Каждый день — новое время! — И вдруг быстро, страстно, почти шепотом, чтоб не слышали другие, сказал: — Ты-то, ты-то будь тверд! Не верьтись, как флюгер. Есть же устои, есть
Быстро повернулся к нему, не поцеловал, а крепко прижал к себе, к своей старой, тяжелой груди его сильное, гибкое тело.
Он пожимал руки, а сам смотрел на станцию, на ее серый, угрюмый облик, такой знакомый, понятный. И вдруг безнадежно и страстно захотелось стать молодым. Цепко взбегать но шатким, сваренным наспех стремянкам. Уклоняться от падающих огней автогена. Нырять в туманное, с голубыми снопами пространство, где сильные, шумные люди вращают валы и колеса, двигают поршни. Там его мир, его счастье.
Станция смотрена на него многоглазно и безмолвно прощалась.
— До свиданья, — повторил он, садясь в машину.
«Чайка» мощно, мягко, брызнув из-под колес промороженным гравием, скользнула, помчалась. Все смотрели, махали вслед.
Перестали махать. Облегченно вздохнули. Отворачивались от опустевшей дороги.
— Ну что ж, получили указания свыше, давайте их выполнять! — полушутливо сказал Дронов, смахивая с рукава белые брызги извести.
— Авдеев — мужик крутой, но дельный, — сказал Накипелов. — Умеет взять за рога. Это он мягко сейчас. Погодите, весной приедет, стружку снимет поглубже!
— Да он не приедет весной! — белозубо улыбнулся Горностаев, поворачивая свое красивое лицо к пустой дороге. — Уже почти подписан приказ о его уходе. Старика отпускают на пенсию.
— Быть не может? — сказал Язвин. — Он же непотопляемый!
— Я разговаривал с Москвой. К дядюшке звонил — он сказал. Последствия чернобыльских чисток. Он тоже несет ответственность.
— Ну так что же мы тогда испугались? — Главный инженер Лазарев оживленно блестел глазами. — То-то я смотрю, клыков не показывал! Раньше-то круче был!
— Ну ладно, товарищи, хватит! — перебил секретарь райкома Костров. — Давайте все-таки осмотрим город. Меня волнует судьба восемнадцатого дома. Надо переселять деревенских.
Пошли к «уазикам». Усаживались, хлопали дверцами. Упругие, голенастые машины покатили по бетонке в город.
«Чайка» тем временем мчалась в прозрачной пурге, пролетая пустые осинники, белые болота, утлые деревеньки. Замминистра ссутулился, погрузился в сиденье, тяжелый, усталый.
«Вот она, Русь-то!» — думал неясно, углядев за стеклом семенящую лошадь, сидящего в санях мужичонку. Двигатель мягко ревел. Мелькало, белело. И чудилось: за всеми полями, за туманными лесами и далями звенит в снегах бубенец.
Глава вторая
Вереница «уазиков» обгоняла самосвалы, шаткие автобусы с рабочей сменой. В головной машине сидел секретарь райкома Костров, озабоченный, почти удрученный. Недавний обход строительства обнаружил множество огрехов, срывов, очередное невыполнение графиков. Станция снова ошеломила его
К тому же его не оставляло больное, тревожное чувство, возникшее недавно, на озерном берегу, у черных, похожих на многоглавого дракона труб. Село Троица на другом берегу, обреченное на затопление — серые избы, белый шатер колокольни, — было его родное село. Там жил его отец, стояла школа, находилась могила матери. Отец, старый учитель, не желал уезжать из села, попрекал сына, винил его в случившемся несчастье — в строительстве станции, в затоплении села, в погублении чудесного лесного и озерного края, посреди которого возводился котел с ураном, готовый взлететь и взорваться. Вечером Костров собирался в Троицу к отцу. Мучился предстоящей встречей с любимым больным стариком.
Колеса месили нерасчищенный снег, буксовали, виляли в скользком желобе. Машины катили по Старым Бродам, плоским, деревянным, наклонившим веером свои темные заборы, осевшие трубы.
— Я, Владимир Григорьевич, вчера к своей тетке сюда заезжал, — говорил шофер, уставший молчать. — Она стонет, болеет. «Как эту станцию, — говорит, — построили, атом повсюду пустили, и здоровья не стало. Воду пьешь — в ней атом. Кашу ешь — в ней атом. На огороде морковка уродилась с тремя головками, с четырьмя хвостами — все атом. Спину ломит — атом в кости залез. Теперь, — говорит, — из лампочки атом прямо в дом идет вместе с электричеством»… Электричество боится включать, чтоб облучения не было. «Ну, купи, — говорю, — керосиновую лампу. Хоть темнее, зато здоровее!» Она и вправду купила! — Он смеялся, вертел баранкой, вилял по скользкой улице.
Проезжали винный магазин, единственный оставшийся в округе, размещенный в старом лабазе. Длинный хвост мужиков в робах, спецовках, масленых рабочих одеждах протянулся от лабаза, смял сугробы, выстроился вдоль дороги. Костров, проезжая вдоль плотной, угрюмой, жилистой стены, чувствовал их нетерпение, раздражение, злобу, провожавшие его недобрые взгляды.
— Алкаши говорят — они дольше всех проживут! — ухмылялся шофер. — Водка, говорят, в крови атом в сахар превращает. А сахар опять в самогонку пускать можно!
Миновали нитяную фабрику, разместившуюся в старой церкви. Куполов давно не было, церковь обросла кривыми уродливыми пристройками. В них гремело, скрипело, тянуло кислым парным зловонием.
Потянулся высокий серый забор, за которым укрылся пансионат для душевнобольных. Их свозили из соседних областей и районов. Больные были не буйные. Тихо жили за высоким забором. Иные появлялись в городе.
— А помните, Владимир Григорьевич, как перед пуском первого блока психи сбесились? Разбежались ночью! Что-то такое чувствовали психи, когда в реактор топливо загружали. Мы их по подвалам ловили.