Шестьсот лет после битвы
Шрифт:
— Ну, мы и Фотиева захватим! — сказал он насмешливо, стараясь не обнаружить враждебность. — Николай Савельевич, я вас могу подбросить прямо к вашему общежитию. А водителя отпускаем, ему еще ставить машину. Он нам только спасибо скажет.
— Да нет, Лев Дмитриевич, это вам спасибо. — Антонина отказывалась, чувствуя нараставшую неловкость, не свою, не Фотиева, а Горностаева, неловкость, в которую он впадал все больше и больше, затягивал и ее, и Фотиева. — Поезжайте, прошу вас, Лев Дмитриевич!
— Да, в самом деле, — добавил Фотиев дружелюбно и благодарно, не понимая происходящего. — Мы доедем потихоньку до города. Я провожу Антонину Ивановну. Мы уж доедем, как ехали.
— Ах вот что! — Даже в полутьме стало видно, как побледнел от страдания, от острой
Простите, что вторгся!.. Из лучших побуждений, поверьте! Из лучших, из самых лучших!
Он с силой захлопнул дверь, наполнив «рафик» громким железным ударом. Антонина почувствовала этот удар лицом. «Волга» впереди рванулась, продолжая яростно и дико подмигивать. Умчала вперед конус дымного света, красные угли огней.
— Ну и ладно, — сказал водитель. — А мы потихоньку, как люди…
Доехали до города. Сначала Антонина быстро, наспех простилась с Фотиевым, пожала его горячую руку. Потом у общежития сошел и Фотиев.
Поднялся к себе в маленькую комнатку, где отдыхал, готовился к ночной смене Сергей Вагапов. Осторожно включил лампу под картонным абажуром. Хотел было сесть за свои расчеты и графики. Не сел. Лег на железную койку и, улыбаясь, закрыв глаза, стал вспоминать весь огромный, миновавший день, победно увенчавший долгий, трудный период его жизни, где было много надежд, много трудов, много сомнений и страхов, но и упорная, с годами растущая вера в свое предназначение, в свое знание, в неизбежное время, когда знание это станет нужным для всех. И вот его день настал, его первый победный день, чудесный, наполненный, в котором утром была могучая чадная стройка, и дневная схватка идей, и вечерний крохотный храм, бревенчатый дом с сельским мудрецом, и ночная дорога, женщина, ее маленькие милые руки, которые он целовал, ее женственность, которая коснулась его. И он лежал на железной кровати, чувствуя ее прикосновение.
Антонина поднялась к себе, в маленькую однокомнатную квартирку в шестнадцатиэтажной башне, выходящей окнами на короткий обрывавшийся в поле проспект. Зажгла свет, расстегивала шубку, стягивала с головы платок.
Ее жилище. На столе блестит, свесив шнур, утюг, — гладила утром платье, торопилась, не успела убрать. Зеркало на маленьком столике с флакончиком духов, с маленькой перламутровой пудреницей — материнский подарок. Кровать под полосатым покрывалом с расшитой подушкой. В изголовье, в металлической раме — фотография отца: молодой, серьезный, в пограничной фуражке на фоне близкого моря. Полка с книгами — справочник профсоюзного работника, учебник географии, оставшийся с институтских времен, томик Есенина, большая нарядная книга «Русский костюм», купленная по случаю в Москве. Вот и все жилище, все убранство.
В прихожей обронила рукавичку. Подняла, засунула в карман шубки. Нащупала огарок свечи. Вынула, рассматривала тонкий, оплавленный стебелек, представляя, как пусто и холодно в эту минуту в храме; а недавно горел на полу красный луч, царил под сводами ангел с журавлиными крыльями, и она шла по лучу, посланному ей из далеких пространств. Осторожно положила у зеркала, рядом с перламутровой пудреницей огарок свечи.
Поставила чайник, желая согреться. Ибо все еще чувствовала холод, обжигающий ветер и блеск дороги. И в этом непрошедшем холоде, оставшемся под веками блеске сохранилась тревога.
Слушала, как тихо начинает шуметь на плите чайник. Старалась уяснить себе причину тревоги.
Поначалу решила, что тревогу породила встреча с Горностаевым. Эта встреча была неприятна, досадна. Но, помимо этой очевидной причины, оставалась другая, неясная. Ее тревога была глубже, сложней, не вся из этой ненужной досадной встречи.
Выпила чашку чая, согреваясь, собираясь ложиться спать. Разделась, выключила лампу, легла. Смотрела на зеленоватый водянистый квадрат света в легчайших разводах от прозрачной, затуманившей стекло наледи. Тревога ее не кончалась.
Резко, громко зазвонил телефон. Она сжалась, слушала требовательные, непрекращающиеся звонки. Знала — звонит Горностаев. Опасность врывалась
Стояла в ночной рубашке перед зеркалом, чувствуя, как бегут, ударяют в босые ноги плотные сквознячки. Смотрела на свое белое, мерцающее отражение.
За окном приближались свет, шум, шорох. Налетало стремительное ртутное пламя. Вонзились сквозь стекло яркие щупальца, ощупали, ошарили комнату, обняли ее, стоящую перед зеркалом. Высветлили белизну рук, голых ног, испуганного лица. Превратили на мгновение в серебристую статую. Ночная «Волга» бешено пронеслась, оставляя за собой струю затихающего воя. В машине был Горностаев, его ярость и страсть.
Она задернула штору, погасила на стене зеленоватый квадрат. Вернулась в постель. Лежала, слушала свое дыхание, биение сердца, свою потаенную, из сердца, тревогу.
То недавнее, случившееся с ней на дороге. Та слепящая чудная вспышка, осветившая снега и вершины, бескрайний, в обе стороны, путь. Ее путь, ее линию жизни, прочерченную слепяще и грозно. Хотелось понять и вспомнить, разглядеть по памяти, что мелькнуло и открылось на миг в этом грозном и радостном блеске.
Такое случалось и прежде, один лишь раз, в давнее время, в моменты высшего напряжения души. Ее малая хрупкая жизнь вдруг касалась могучих, витавших в мире энергий, и они, словно молнии, пролетали сквозь нее, прожигали, озаряли все впереди и сзади, вглубь и ввысь. Она на мгновение оказывалась в центре лучезарного, во все стороны летящего света. В этот миг огромно расширялись пространство и время, переставая быть и тем и другим, превращаясь в безмерную неподвижность. И она, теряя свой облик, одновременно и девочка, и старуха, узнавала все о себе, от рождения до последней черты, и дальше, когда за пределами жизни, пролетев сквозь обморок смерти, она становилась всем, чем прежде уже была до рождения. Другими людьми, другими женщинами. Становилась птицей, рыбой, травой, прибрежной отмелью, на которой сохли длинные влажные водоросли и где в маленькой лунке, в пригоршне океанской воды мелькает и мечется бессчетная, готовая исчезнуть жизнь.
Антонина лежала, стараясь вспомнить те несколько случавшихся с ней озарений. Пыталась понять, чем они были, что озарялось в них.
Детские годы, удивительные, драгоценные, ни с чем не сравнимые. Их никто другой не поймет. О них никому не расскажешь. Сахалин. Пограничная застава отца. Ее детство, синее, зеленое, белое, среди моря, трав, облаков.
Стальная вышка, обращенная к водам, с тонким блеском бинокля, отразившего огромный выпуклый свет океана. Медленный темный корабль, отпечатки тихого ветра, бесцветная даль, где свечение неба переходит в сияние вод. Отец, начальник заставы, появлялся дома внезапно, среди ночи и дня, приносил с собой запахи бензина и гари, брезентовую, отекавшую ливнем накидку, сырой, полный снега полушубок, звуки и запахи острова, по которому двигался с неутомимыми, в пятнистых одеждах, людьми. Они удалялись, уменьшались, превращались в малые точки на песчаной косе, и она смотрела им вслед, в слепящий, их поглотивший разлив. То возникали верхом на мокрых коричневых лошадях, с туго набитыми тюками, перебредали ручей, и там, где они только что были, качались огромные лопухи, сшибались с треском слюдяные стрекозы. То на стрельбище бежали и падали, окутывались дымом и грохотом, и потом в траве, на смятых стеблях, она находила желтые россыпи гильз. Отец был неотделим от океана, от гор, от туманного неба, в котором низко и яростно пролетал самолет.
Мать всегда в ожидании, всегда в беспокойстве, в неясной тревоге, хотя отец здесь, рядом, видна из окошка дома казарма, видно стрельбище, видны выполняющие упражнения солдаты. Тревога матери пропадала только тогда, когда втроем в отцовский отпуск улетали к бабушке, в теплый, белый, степной городок. И там, у себя на родине, мать успокаивалась, расцветала, становилась крупнее и краше. Начинала грустить и заботиться, когда отпуск приближался к концу и надо было возвращаться на остров, в его туманы, тревоги, выстрелы.