Шестьсот лет после битвы
Шрифт:
Он выпил жаркую, полыхнувшую внутри чарку. Жадно закусил, брызнув из помидорины соком. Торопился налить еще.
Он быстро опьянел. Ему, укрывшемуся от посторонних глаз в чистой светлой хате с радужными половиками, с белой печью, с нарядными, украшавшими стену салфетками, захотелось пожить здесь. Отдохнуть, отсидеться, хоть на время прекратить свои скитания среди случайных, равнодушных людей, которые вдруг по неясным, каждый раз повторявшимся законам превращались во врагов, ополчались на него, гнали, травили и мучили. Пожить бы здесь, отдышаться.
Он оглядывал
Он встал, хмельной, чувствуя себя прозорливым. Вел диалог со стариками, пытавшимися его обмануть. Утаить от него кубышку, спрятать деньги.
— Не надо жадничать, старцы! Бог велел делиться! А то икону повесили, а сами кубышку зарыли. Не по-нашему, не по-русски!
Он знал, что отыщет деньги. Подставил к божнице стул. Поднялся, просунул за икону руку. Пошарил. Вытащил сухой бумажный цветок. Задел икону, и она, соскользнув, упала. Исчезло лицо Богоматери, золотые круги над головами ее и младенца.
— Ладно, не здесь, так там!
Он переставил стул к шкафу. Поднявшись, стал шарить на верхней полке среди посуды, гремя тарелками, рюмками, остатками прежних сервизов от бесчисленных прошумевших в хате застолий. Не нашел ничего. Рассердился, наколовшись на острую щепку. Отдернул руку. Фарфоровая с малиновыми цветами чашка упала на пол, разбилась. Лежали на полу осколки с красными мальвами.
— Вот хохлы хитроумные! Нет, чтобы положить на виду. Заховали куда-то. А я все равно найду! Чесноку денег нэ трэба! Чесноку трэба правда! Дюже хитрый ты, дед, а я хитрее!
Он вынул занозу, отсосал кровь. Заглянул под матрац. Там, под тюфяком, под периной, на железной упругой сетке было пусто. Й это вдруг его разозлило. В гневе он сдернул перину на пол, рванул ее. Пух вылетел из ветхой ткани, закружил, залетал по хате.
— Черти старые! Зачем вам столько иметь! Вам помирать, а мне жить! Я их с пользой для жизни! Они мне нужней, чем вам!
Он заглянул под кровать, вытянул сундук, раскрыл. Стал выбрасывать из него стариковскую рухлядь. Сарафаны, линялые юбки, гимнастерки, поношенные мужские рубахи, ленты, тесьма. И на дне два аккуратных комплекта — глаженые, чистые, мужской и женский, видно, припасенные для похорон.
— С собой-то туда не утащите! Там все бесплатно. — злился Чеснок, вытряхивая все наружу, перевертывая сундук, ударяя в сухое гулкое дно.
Он пошарил в печке, вымазался в саже. Рванул из горшка сухой цветок. Злоба его нарастала вместе с хмелем. Опять его одурачили. Заманили в избу, напоили, унизили, обманули.
Он вернулся к столу и выпил стопку, угрюмо, враждебно глядя на портрет хозяев.
И что мы все время друг другу врем? И врем, и врем, и врем! Вы мне врете, я вам. Когда же мы врать-то устанем?.. Ну вот, что вы мне врете? Про станцию зачем-то наврали. Про деньги наврали. Нет у вас
Он пнул ногой перину, подняв к потолку белые перья. Вся хата в летающих хлопьях. Вышел наружу. Стоял на дворе и мочился прямо у крыльца, тупо глядя на зараставшую тропку.
И внезапно сверху, с неба, прямо на тропу упала птица. Серая, с желтым зобиком, с темными метинами на крыльях. С мягким стуком, грудью о землю, распушила крылья, раскрыла клюв, жадно хватая воздух, и застыла, закрыла желтой пленкой глаза, словно ее сразила в небе дробинка.
Чеснок нагнулся. Вид умершей, убитой без выстрела птицы поразил его, отрезвил на мгновение. Он оглянулся — белая хата, зеленый недвижный сад, мелом начертанные на заборе иероглифы — записи, сделанные дозиметристами.
— Суки проклятые! Не верю…
Он вернулся в хату. Не стал больше пить. Снял с божницы икону, замотал в старушечий платок, сунул под мышку, надеясь продать ее в городе.
Вышел на улицу и стал выбираться из села. Хмель его то проходил, то возвращался. И в пьяной голове возникла внезапная, показавшаяся увлекательной мысль. Пробраться в Припять, в пустующий город, и там, в оставленных домах и квартирах, еще раз попытать свое счастье.
…Он добрался до Припяти вечером, с машины на машину, пользуясь своей белой робой, прикрывая лицо респиратором. Один из многих, кого авария разбросала по району.
Город с моста казался розовым, окна отражали закат, и чудилось — там праздник, многолюдье, гулянье.
Но не было многолюдья, гулянья. Беззвучно пульсировали на углах светофоры. Висели линялые, двухмесячной давности кинорекламы, выцветшие розовые флаги. И ни души, ни звука, ни голоса. Казалось, сквозь город промчался вихрь и унес обитателей, оставив призмы домов, чистые, без соринки асфальты, мигающие на углах светофоры.
Хмель его улетучился. Голова была ясной. Мысль, что он, Чеснок, единственный на весь город живой человек, эта мысль волновала. Город был его. Принадлежал ему. Послушно открывал перед ним свои улицы и дворы, звал в дома.
Он вошел в подъезд двенадцатиэтажной башни, слыша, как летит эхо вверх по пустынным лестницам. Нажал кнопку, и лифт быстро и послушно пришел. Но Чеснок не вошел в лифт, а медленно, держа под мышкой укутанную в тряпицу икону, стал подыматься, толкая по пути двери. Все были заперты, и он, не торопясь, не чувствуя опасности, поднимался, обдумывая, как ему открыть дверь. Жалел, что не прихватил в стариковском сарае топор и зубило.
Он толкнул обитую дерматином дверь с глазком и медной чеканной биркой, и она вдруг открылась. Это на мгновение его испугало. Он замер на пороге, видя в прихожей блеск зеркала, ковер на полу, мерцавшие в комнатах предметы. Осторожно вошел. Изнутри дверь была оснащена сложными запорами, и он подумал: видно, жильцы — богачи. Торопились и забыли запереть квартиру.