Школа добродетели
Шрифт:
Теперь Томас был способен думать и о Мередите, и о Гарри, «принимать разные точки зрения». Он решил пока не учитывать Стюарта, а рассматривать его как аберрацию, которая пройдет, когда право владения останется за Гарри. Он не мог думать о Мидж — тут он испытывал чистое страдание. Его разум не мог осмыслить этого, он распадался на малодушный скептицизм, отчаяние, слезливое детское горе, трагическую позу, холодное жестокое любопытство и бешенство. Он удивился, открыв в себе способность к гневу. Конечно, любой мог бы сказать Томасу, и сам он себе говорил, что вокруг его молодой жены непременно будут виться поклонники. Она была такой красивой, такой живой, так хорошо одевалась, так отличалась от обычной женщины, на которой Томас предполагал жениться. Мидж стала для него самой лучшей женой, чудом, странным счастьем, источником радости и никогда — беспокойства. То, что она влюбилась в него — а она несомненно была влюблена в него когда-то, — служило доказательством щедрого и непредсказуемого богатства жизни с бесплатным приложением в виде удивительного блаженства. Мидж дала ему счастье, которое он считал недостижимым для себя, даже чуждым. Теперь же его любовь и счастье, это витающее в облаках невероятное счастье, мучили его, превратившегося в какое-то
Он винил себя и изобретал все новые способы, чтобы винить себя еще сильнее. Ну почему он не сумел защитить ее, обезопасить? Почему же ему, со всеми его профессиональными знаниями, со множеством удивительных секретов, даже в голову не пришло, что жена может ходить на сторону? Ему было известно, что у Мидж есть друзья, о которых он практически ничего не знает. Он даже не спрашивал о них. Он был невнимателен, поглощен собой, его любовь почивала на лаврах. Он принял как нечто само собой разумеющееся не только Мидж, но и свою любовь к ней. Безусловно, тут играло роль его тщеславие, чувство превосходства над любым соперником, убеждение, что люди немного побаиваются его и никогда не осмелятся рассердить. Но потом в защиту Томаса возопила его любовь, его счастье: ведь он бесконечно доверял Мидж, доверял с детской простотой. Эта простота и доверие царили здесь, в безупречном здании их брака, и нигде более. А потом его гнев обрушивался на эту ненавистную пару, на его мучителей, разрушивших его радость, отравивших его мозг, истерзавших его болью. Он чувствовал, что мог бы с гораздо большим достоинством вынести честную утрату, расставание без обмана. Все прошло бы гораздо легче, будь это другой мужчина, незнакомый, любой, кто угодно, кроме того, кого он так чистосердечно любил, кому доверял.
Он воображал лицо жены, сияющее и исполненное живого, чувственного довольства, которое он принимал за абсолютно невинную joie de vivre [63] . Неужели его представление о Мидж как о счастливом зависимом ребенке было так далеко от действительности? Чтобы его жена, его дорогая, любящая, принадлежащая только ему Мидж могла замыслить и воплотить в жизнь долгосрочный хладнокровный обман… Томас не отваживался ставить под сомнение страсть, вынудившую ее обманывать мужа в его собственном доме. Два года… Наверное, они вожделели друг к другу. Не успевал Томас выйти из дома, как звучал долгожданный телефонный звонок. Осторожное, тщательное планирование встреч. Как бы между делом заданные Томасу вопросы: когда он уезжает, куда, надолго ли. Тонкий расчет, безжалостные козни, а на поверхности — знакомые улыбки. А когда он обнимал ее, из-за его плеча выглядывало совсем другое лицо. Ах, какая безжалостная страсть, она уничтожила его. Полнокровный поток другой жизни умудрялся бить ключом в этом тесном пространстве, заполнял его собой. Так что скорее уж он сам, его претензии на нее были той скучной, безрадостной переменой, унылой и ненавистной рутиной, к которой Мидж, преодолевая себя, возвращалась из яркого дворца страсти и нежности с его особенным языком, его роскошной мифологией и секретными кодами любви. Теперь Томас видел его, это другое место — огороженный лагерь, деятельный и суетливый, с плещущими на ветру флагами и высокими шелковыми шатрами, наполненный тревожными звуками труб и барабанов. Все цвета жизни были там, а здесь они выцвели, осталась однообразная серость. Два года. А он ничего не замечал, не видел и не чувствовал, хотя его лишали всего, на что он так доверчиво полагался и что он так сильно любил.
63
Радость бытия (фр.).
Томас вспомнил, что в последнее время действительно замечал «настроения» Мидж, задумывался о них, но в конечном счете решал не беспокоиться. Он подумал, что не стоит теперь перебирать интимные подробности их брака в поисках причин того, что случилось. Причины эти, несомненно, многообразны и, возможно, глубоко скрыты, но в любом случае сейчас не время рассматривать и разбирать их. Не все можно улучшить и прояснить умственными разысканиями. Томас не стал тревожить свою пуританскую скромность. Он ценил целомудренную сдержанность в себе и других, считал ее прямым путем к счастью и упорядоченной страсти настоящей любви. Он всегда думал, что между ним и Мидж существует глубокое и сильное сексуальное чувство, опровергающее вульгарные представления из учебников. Она любила его, он был ей нужен, она посмеивалась над его важностью, держалась за его силу, восхищалась им, ценила его, доверяла ему, дарила ему свою живую красоту и полноту своего физического присутствия. Или так ему только казалось? Сколько страниц нужно теперь пролистать назад, чтобы понять, когда началась эта фальшь?
Томас не привык к страданиям; глубокая скорбь, вызванная смертью его родителей, не была похожа на нынешние переживания. У него возникло ощущение, что в том месте, где прежде находилась его любовь к Мидж, образовалась огромная пустота. Но как такое могло произойти? Он страдал по-новому, невыносимо, словно специально для него изобрели особую пытку, истинное терзание. Его любовь превратилась в абсолютную боль. Неужели он, Томас, способен так страдать? Он не привык и к бесконтрольному гневу. Теперешний гнев, находивший на него временами и грозивший войти в привычку, был направлен на эту парочку обманщиков; удивление и шок при мысли об их предательстве не проходили, а к Гарри он порой испытывал яростное отвращение, переходящее в ненависть. Томас понимал, что в скором времени он должен будет смирить и свести на нет эти деструктивные эмоции, но у него не было ясного представления о пространстве, что лежало перед ним. Его гордость и достоинство были глубоко ранены, они требовали лечения, перевязки. Принять смиренную позу всепрощения? Но мир истолкует это как слабость. (Значит, мнение мира ему небезразлично?) Или лучше подойдет поза созерцательного и великодушного понимания, которое, видимо, придется растягивать до бесконечности? Или надо осуществить холодный, точно рассчитанный план кампании
Эти навязчивые мысли (уже превращавшиеся в шаблоны — Томас знал их и боялся) были прерваны звуком, донесшимся снаружи через открытое окно. Этого звука он ждал — шорох автомобильных покрышек, катящихся по гравию. Томас поднялся и увидел в окно, как из автомобиля выходит Гарри. Дверь машины захлопнулась с легким щелчком. Томас причесался в ожидании звонка.
— Я полагаю, тебе все равно, — сказал Гарри.
— Тебе удобно так думать.
— Ты не хочешь развестись?
— Нет, конечно нет.
— Значит, ты не возражаешь?
— Я знаю, что ты бессердечный лгун, — сказал Томас. — Можно мне отметить, что ты еще и дурак?
Для них обоих эмоциональный шок от встречи оказался даже большим, чем они ожидали, отчего первые двадцать минут они говорили почти наобум, чтобы скрыть волнение. Оба были исполнены решимости сохранить спокойствие, не выказать слабости, остаться хозяином положения и одержать победу. Они не предполагали, что ими овладеет неловкое замешательство, которое неожиданно смутило их и вызвало эмоциональный ступор. Сцена, пока лишенная высокого накала, и дальше развивалась без особого драматизма, что делало достижение результата весьма маловероятным. У Томаса было преимущество, поскольку он меньше зависел от алкоголя. Гарри же решил не предлагал выпить, хотя его потребность в выпивке в кризисных ситуациях была очевидной: ее выдавали беспокойные жесты и лихорадочные взгляды.
— Мы должны поговорить спокойно, — сказал Гарри, — проявить благоразумие и разрушить как можно меньше. Я надеюсь, мы сможем остаться друзьями.
— Разумеется, мы не сможем, — ответил Томас. — Ты, похоже, не способен думать. И вообще, чего ты хочешь?
— Что ты имеешь в виду?
— Ты явился без приглашения, полагаю, чтобы о чем-то мне сказать. Так почему бы тебе не начать говорить?
— Боже милостивый, ты холоден как рыба, — произнес Гарри. — Зачем делать вид, будто ты удивлен моим приходом, разве ты меня не ждал? Разве ты не хочешь услышать какое-то объяснение, рассказ обо всем? Или ты собираешься продолжать работу, будто ничего не случилось?
— С чего ты вдруг прибежал ко мне? Хочешь, чтобы я тебя утешил?
— Нет, черт побери! Я думаю, что в утешении нуждаешься ты.
— Моя жена все мне рассказала, и я ей верю. Она не просит развода. По-моему, это не оставляет тебе иного выбора, как только убраться из нашей жизни. И уж конечно, я не собираюсь копаться в подробностях вашего благополучно скончавшегося романа. Поскольку тебе нечего мне сказать, убирайся. Не вижу необходимости говорить с тобой и не хочу больше тебя видеть. У нас с тобой все кончено.
Эта речь, исполненная яда, испугала и смутила Гарри. Он понял, какую шутку сыграло с ним собственное лицемерие, теперь казавшееся наивным: он ведь предполагал, что Томас, расстроенный и взбешенный, останется таким, каким был всегда, — ироничным, хладнокровным, любезным, сочувствующим, терпеливым и понимающим. Гарри, как и предполагал Томас, приехал в Куиттерн, потому что не мог иначе; теперь, когда все раскрылось, он испытывал насущнейшую потребность увидеть Томаса, просто побыть в его присутствии. Ему требовалось это утешение, облегчение — увидеть Томаса и удостовериться, что тот если и не прощает, то хотя бы готов к спокойному, разумному разговору. Еще Гарри было необходимо — прежде чем выработать наконец собственную стратегию — выяснить, что сказала Томасу Мидж, причем сделать это так, чтобы Томас не понял, как мало Мидж сообщила ему, Гарри. После их разоблачения Гарри виделся и говорил с ней, но понять ее так и не смог. Она вела себя как дикий зверек; беспокойная, нервная, она избегала его взгляда и не столько говорила с ним, сколько выкрикивала что-то. Он звонил ей вечером в день, когда все открылось, но никто не снял трубку. Он не отважился подъехать к ее дому из опасения столкнуться с Томасом. На следующий день она ответила на звонок и сказала, что Томас уехал в Куиттерн и что Гарри может прийти и поговорить с ней. Он примчался, окрыленный надеждой, но ему пришлось сидеть с ней в гостиной, словно он был светским визитером или поклонником. Все здесь напоминало о потрясении, которое они испытали при появлении Томаса, — раскрытые газеты на столе, распахнутая дверь. Гарри уже начал жалеть, что не остался и не поговорил с Томасом начистоту сразу же, хотя понимал, что в тот момент он был парализован и — страшно в этом признаться — испытывал чувство стыда. Но если бы он остался, он мог бы получить то, чего ему так не хватало сейчас: ясное представление о ситуации. Когда Гарри снова увидел Мидж, он не знал, сказала она Томасу о Стюарте или нет. Он надеялся, что не сказала. Он был почти уверен, что эта глупость со Стюартом быстро пройдет и все будет так, как он воображал себе прежде, представляя те времена, «когда Томас все узнает»: потрясенная Мидж плачет от счастья, бежит к нему, к Гарри, остается с ним, и наступают радость и покой. Он с болью смотрел на нее, а она расхаживала по комнате, вздыхала и рассеянно поправляла волосы. Гарри не спрашивал — она сама сказала, что после отъезда Томаса поспешила к Стюарту, но тот уже съехал, комната была пуста, и адреса он не оставил. Когда Гарри позвонил ей утром, она первым делом спросила о Стюарте, не вернулся ли он домой. Когда Гарри приехал к ней, Мидж позволила взять ее за руку, но опять спросила, где искать Стюарта, у кого можно узнать о нем. Она металась из угла в угол, словно не замечала отчаяния Гарри, не обращала внимания на его горе и страх, на то, что он нуждается в утешении. Он не решался сказать об этом из боязни совершенно невыносимого отказа. Лучше пусть она пока принимает его как старого друга, имеющего право находиться здесь хотя бы в качестве доктора. По крайней мере, она не прогнала его и в ходе своего истерического монолога дважды воскликнула: «Ох, Гарри, Гарри!» — словно ждала от него помощи, и это давало ему надежду.