Шолохов
Шрифт:
— Под такой разговор следует вторую опрокинуть, — потянулся к бутылке Федя.
— О чем же тебе рассказать? — единым махом осушив чарку, осведомился Ермаков, очевидно польщенный.
— Ну, например, о донских казаках в дни корниловского выступления.
— Это, парень, тебе кто-нибудь другой расскажет. Я в то время после ранения командовал взводом во 2-м Запасном казачьем полку, в станице Каменской. Нас Корнилов не поднимал.
— Вот как… — Михаил разочарованно почесал в затылке. — Но меня не только корниловский переворот интересует. Хотел бы я послушать и про германскую войну — а тут вам, конечно, есть что рассказать.
— Что ж ты хочешь знать про нее, проклятую? — облокотившись о стол и подперев ладонью крупную свою голову, спросил Ермаков.
— У меня в начале книги герой убивает немца. Что
Харлампий дернул до синевы выбритой щекой, закурил:
— Первый раз… Первый раз — это как у бабы: и больно, и стыдно, и кровя текеть. Иная опосля думает: нет, в жизни боле под казака не лягу, такие ужасти терпеть. А пройдет немного времени — и лягеть, и ишо много раз. Но энто так, к слову… Первого-то я убил в бою, даже подумать не успел, что кого-то там убиваю. Он в меня, австрияк, стрелял в упор с колена, а я его — пикой. Она в него до половины древка вошла, я даже и выдергивать не стал… Не помню, чтоб переживал за него особо: тут либо он меня, либо я его. А вот второй — иное дело… Мне кровь в голову бросилась, поскакал за одним, что бежал по местечку. Он и винтовку уж бросил, фуражку, как сейчас помню, зажал в кулаке… Рубанул я его с левой руки, да решетка помешала, шашка наосклизь стесала кожу на виске. Мне бы взять его в плен, либо вобче уехать от греха подальше, а я, хучь и пролетел на коне мимо него, возвернулся, осатанелый дурак. Австрияк стоит, руки по швам… Махнул я шашкой, с длинным потягом развалил ему череп надвое. Вот… А погодя меня совесть убивать стала. Стал я хворать через этого гада душой. По ночам он взялся мне сниться, сволочь… Думал я тогда, как та спорченная девка: нет, не могу больше, не буду! А вдругорядь снова в атаку пошли — ишо одного зарубил, рука не дрогнула… Втянулся, стал-быть.
Харлампий с ожесточением погасил цигарку о край столешницы.
— Через ту кровь и все беды наши! Сколько ее с самого начала в германскую пролилось, Боже ж ты мой! Казаки, что в турецкую и японскую воевали, сказывали: никогда такой войны не было! Человек как боеприпас стал: срасходовали его — новый давай… От такого отношения мужики в вере покачнулись. Ведь раньше другой народ был! — Ермаков с широко открытыми от удивления глазами уставился на Михаила и Федора. — Шел с молитвой на бой! Дивизии шли и пели: «Спаси, Господи, люди Твоя, и благослови достояние Твое…» Помню, в Галиции, под Бродами… Закат кровавый был во все небо, чисто там великана какого зарезали. «Дурной знак», — казаки промеж себя шептали. Нам ведь туда идти, на запад… У мужиков, кубыть, такое же настроение было. Дали ракету, несемся мы прямо в заходящее солнце, и вдруг слышу — запели. Да как запели! Полк рассыпался лавой, грохот стоит, а все равно — слышно. Я даже обернулся на скаку: почудилось мне — не только люди, земля и небо поют! Австрияки дрогнули, побежали. Не знаю, кого они больше испужались — нас или пения энтого великого. Тогда вдруг поверилось мне, что так мы их и погоним с молитвой до самой Неметчины… Ан нет. Увидали солдатики, как кровушка людская ручьями бегит, примолкли, про себя стали молитвы шептать… Потом уж я не слышал, чтоб так пели, все больше: «Ура!»
С Михаила враз слетел первый хмель. Нет, не ошибся он в Ермакове! В рассказе его было именно то, что он видел, приступая к роману: дымящиеся поля сражений, кровавые закаты, бегущие в заходящее солнце поющие люди… Он пожалел, что не записывал за Ермаковым, и покосился на свой планшет, в котором лежали блокнот и карандаш. Нет, еще рано, застолье только началось, не поймут…
Харлампий повесил чубатую голову:
— Не помог Бог России, — глухо сказал он. — Зараз я тоже в Бога не верую. Что Он мне дал? Меня в моей жизни только шашка да быстрый конь спасали!
— Слышь, Харлампий, — сказал Федор, разливая уже не очень послушной рукой самогон, — а ведь пока ты сидел в холодной, многие здесь за тебя Богу молились: «об избавлении от бед раба Божия Харлампия». Сугубые записки в алтарь подавали. Я-то тоже не очень верующий, но все ж народ не дурак, ежели сотни лет верит?
— А я что был — не за народ?! — вскинулся вдруг Ермаков. — Не за веру? Чего я восстал в феврале 19-го? За обиду свою? Да я свою обиду пережил бы, невелика птица… Не мог я стерпеть, что коммунисты с нас фуражки казачьи срывают, ходят
Вопрос застал Михаила врасплох. Он развел руками:
— Так ведь верующий он… Давно.
— Вот энто правда, что давно! Он был верующим, и когда атаманил при старом режиме, и когда от всех мобилизаций бегал — от белой, красной, кудиновской, и когда в станисполкоме сидел и богател, как будто советская власть его не касается.
Правда, вышла и у него осечка, попал в исправдом, но быстро вышел, быстрее меня, и пошел в церкву пономарем как ни в чем не бывало! Где же он, богомольный, был в 19-м, когда безбожники святые церквы поруганию подвергали? Видел я его недавно: все такой же гладкий, справный, пузо ишо больше стало. Зараз у меня, Миня, вопрос: ежели Бог таким, у которых завсегда хата с краю, помогает, а мне нет, зачем мне верить в Него? Я в энтом вопросе большевиков понимаю!
— Я, Харлампий Васильевич, за тестя не ответчик…
— Знамо дело! У меня к тебе претензиев нет. Ты мне скажи, отчего Бог таких, как Петро Яковлич, любит?
Михаил отвел глаза.
— Ничего я не знаю про Бога… Я хоть и числюсь пролетарским писателем, а думаю, что Его лучше не касаться… — тихо сказал он. — История у меня была, когда я сидел в Чеке в Вешенской… — Он искоса кинул быстрый взгляд на Ермакова — не засмеет ли? — Видение, в общем… Привели в камеру батюшку — между прочим, Михаилом его звали, а он сказал, что меня скоро освободят. Проснулся я, а никакого батюшки нет. Не знаю, был ли он, или помстился мне, только меня и впрямь скоро освободили, дали условно год.
— Так его на рассвете в расход отвели, стал-быть, бедолагу! — предположил Ермаков.
— Спрашивал, был ли в камере батюшка, а мне караульный говорит: тебе, часом, таракан в голову не забежал?
— Ужас как люблю такие истории. С детства, — сказал красный от водки Харламов.
— Да-а, — думая о чем-то своем, протянул Ермаков. — Я видений, врать не буду, не видал никогда, но вот был у меня перед германской случай. Косили мы на делянке поутру. Чую вдруг, коса прошла по чему-то вязкому. Нагнулся — утенок лежит, перерезанный надвое. Остальные рассыпались с чулюканьем. Положил я на ладонь птенца, а он теплый ишо, на клюве пузырек кровицы. Так жалко мне вдруг его стало, хоть сроду был не из жалостливых! Стою, смотрю на него… Потом, уже во время гражданской, вспомнил энтот случай и подумал: так я ж судьбу свою увидел! Оттого и защемило сердце… Я, как утенок энтот, а луг — Россия… Вот так-то, братцы мои… Обманули образованные люди Россию… Все были на словах за мужика, а на самом деле всякий думал, как бы мужика в свою арбу запрячь. Вот кабы поднялись крестьяне вслед за нами в феврале 19-го, то заставили бы мы и товарищей, и господ считаться с мужиком. А так — ходили мы то за красными, то за белыми. Рубил я баклановским ударом и тех, и других, и скажу вам откровенно, как на духу, други мои, потому верю, что вы меня не продадите: не жалею, что рубил господ-товарищей, а жалею, что рубил обманутых ими мужиков, утят желторотых.
Над столом повисло молчание. Захмелевшие собутыльники думали невеселую думу. Михаил встряхнул головой.
— А какой он — баклановский удар? — спросил он. — Слышать-то я слышал, а видеть не приходилось.
— Какой удар? — выпрямился Харлампий, и глаза его сверкнули. — Федор, у тебя шашка есть?
— Да есть где-то батина.
— Неси.
Федор ушел в горницу, копался там, а потом вернулся с видавшей виды шашкой. Ермаков вытащил ее из почерневших ножен, укоризненно посмотрел на Харламова:
— Кто ж так оружию содержит? Сразу видно, не воевал ты. Шашка твоя ржавая, тупая. Ей ветку с палец не срубить, а у противника она от лба отскочит, как деревянная. Эх, разомлел я тут в тепле за горилкой, неохота в свой курень за шашкой тащиться, а то бы я показал, что есть баклановский удар. А впрочем… Яков Пятиков ведь твой сосед? — спросил он у Феди.
— Так.
— Счас, — показал товарищам черный палец Харлампий, поднялся и вышел за порог. Со двора донесся командный его голос: