Шпандау: Тайный дневник
Шрифт:
Остальные пятеро заключенных одобрительно закивали. Я давно заметил, что они шепчутся друг с другом и умолкают при моем приближении.
— Я придерживаюсь этого мнения, — с жаром ответил я. — Даже в управлении компанией каждый человек в отдельности несет ответственность за ведение дел.
Наступило неловкое молчание. Потом они, не сказав больше ни слова, круто повернулись и оставили меня в одиночестве.
Вернулся в камеру. Стыдно, но наши действия даже не напоминали управление компанией. Избавленные от необходимости думать, мы предоставили все решения генеральному директору. Как руководство, доведенное до бессилия, выражаясь в гротескной форме.
Днем мы с Ширахом подметаем опавшие листья.
Сейчас я уже не страдаю от этой изоляции так сильно, как в первые недели.
8 декабря 1946 года. Начинаю составлять для себя программу, организовывать свою жизнь в заключении. Конечно, мой опыт ограничивается
Но мне нужен не просто план выживания. Мой срок должен стать временем подведения итогов. Если в конце, по прошествии двадцати лет, я не найду ответы на вопросы, которые мучают меня сейчас, значит, заключение окажется для меня бесполезным. Однако я полностью осознаю, что и в самом лучшем случае мои выводы могут быть только умозрительными.
9 декабря 1946 года. В своих показаниях на процессе я заявил, что ничего не знал об убийствах евреев. Судья Джексон и русские обвинители даже не стали опровергать мое заявление на перекрестном допросе. Решили, что я все равно солгу?
Трудно представить, что высшие руководители режима похвалялись своими преступлениями во время редких встреч. На процессе нас сравнивали с главарями мафии. Я вспоминаю фильмы, в которых боссы легендарных банд в вечерних костюмах сидят за столом и болтают об убийствах и власти, плетут интриги, готовят заговоры. Но подобная атмосфера закулисных игр была совершенно чуждой для наших вождей. При личном общении ничего не говорилось о каких-то зловещих деяниях, которые мы замышляли. Я иногда вижу Карла Брандта среди подсудимых по процессу врачей. Одной из причин моего возвращения в горящий Берлин в апреле 1945-го было спасти его от смертной казни, к которой его приговорил Гитлер. Сегодня, проходя мимо, он грустно помахал мне рукой. Я слышал, существуют неоспоримые доказательства его участия в медицинских экспериментах над людьми. Я часто виделся с Брандтом; мы говорили о Гитлере, смеялись над Герингом, возмущались сибаритством гитлеровского окружения, осуждали нахлебников партии. Но он никогда не рассказывал о своих делах, равно как и я не сообщал ему, что мы разрабатываем ракеты, способные сровнять Лондон с землей. Даже когда мы говорили о наших погибших, мы использовали слово «потери», и вообще мы преуспели в изобретении эвфемизмов.
Попросил у доктора снотворное, впервые за несколько месяцев.
19 декабря 1946 года. Несколько дней температура воздуха не поднимается выше минус 5. Повсюду не хватает угля — последствия проблемы со снабжением. В камерах температура держится на уровне нуля. За неимением перчаток я натягиваю на руки пару носков; оказывается, так можно даже писать.
Интервалы между записями становятся все больше. Последний раз я открывал дневник почти две недели назад. Я должен держать себя в руках и не поддаваться апатии. Волнуюсь из-за тюрьмы в Шпандау. Нас должны были перевести еще пять дней назад, а мы до сих пор здесь. Настроение пессимистическое. Боюсь также, что там я больше не смогу писать. За это время я понял, какое значение имеют мои записи для противоборства с самим собой. Записанные, четко сформулированные слова несут печать некоторой определенности.
За прошедшие несколько дней записал ряд высказывании Гитлера. Они всплывают в памяти без особых усилий с моей стороны; с начала процесса мои мысли стали заметно менее сдержанными. Просто удивительно, сколько я всего наверстал, и еще более удивительно, что столько замечаний Гитлера прошли мимо меня, не оставив следа. Недавно я припомнил, что в моем присутствии Гитлер старался сдерживать свою ненависть к евреям. Но он говорил гораздо больше, чем я могу вспомнить в подавленном состоянии. Неприятно думать, что, как бы мы ни хотели быть честными, наша память может нас обмануть, в зависимости от ситуации.
20 декабря 1946 года. И снова главная проблема. Все сводится к одному: Гитлер всегда ненавидел евреев; он никогда не делал из этого секрета. К 1939 году я уже мог бы предвидеть их судьбу; после 1942-го должен был знать наверняка. В последние месяцы перед Второй мировой войной, которая явно началась не в самый подходящий для него момент, тон его тирад стал более агрессивным. Мировое еврейство настаивает на войне, упорно твердил он; а потом он заявил, что это евреи спровоцировали войну и винить нужно только их. «Они позаботились, чтобы мое предложение мира осенью 1939-го было отвергнуто. Их лидер Вейцман открыто говорил об этом в то время». Гитлер предельно ясно дал понять свою точку зрения на заседании в Рейхстаге 30 января 1939 года, утверждая, что если начнется война, не немцы, а евреи будут уничтожены. А спустя годы, когда все было потеряно, он не раз напоминал своим слушателям об этом заявлении. И одновременно оплакивал невинных немецких женщин и детей, погибших во время воздушных бомбардировок. После особенно мощных налетов на Гамбург
В такой манере он обычно говорил на военных совещаниях и за столом. И все окружение, не только рядовые лица, но и генералы, дипломаты, министры и я сам — все мы сидели с мрачными и угрюмыми лицами. Но, насколько я припоминаю, мы испытывали нечто сродни стыдливости, как будто близкий нам человек сделал неловкое признание. Никто не выражал своего отношения к его словам; в лучшем случае кто-нибудь угодливо соглашался. Однако теперь мне кажется, что неловкое признание делал не Гитлер, а мы. Возможно, я считал, что он говорит не в буквальном смысле; определенно я именно так воспринимал его слова. Но как я мог предполагать, что его идеологический фанатизм вдруг испарится, когда дело дойдет до евреев? Так что в своих показаниях на процессе я не солгал: я действительно не знал об убийствах евреев. Но это только поверхностная правда. Вопрос и мой ответ на него были самыми трудными минутами за те долгие часы, что я провел на свидетельском месте. Я испытывал не страх, а стыд за то, что я, в сущности, знал, но никак не реагировал; стыд за мое равнодушное молчание за столом, стыд за мою моральную апатию, за сдерживаемые эмоции.
21 декабря 1946 года. А еще эта его омерзительная манера разговаривать! Как получилось, что я ни разу не почувствовал отвращения, ни разу не возмутился, когда Гитлер говорил об «уничтожении» или «истреблении» — а в последние годы он говорил об этом постоянно. Те, кто обвиняет меня в оппортунизме или трусости, безусловно, смотрят на ситуацию слишком упрощенно. Ужасно — и это беспокоит меня больше всего, — что я действительно не замечал этих выражений, они никогда не резали мне ухо. Только сейчас, задним числом, я испытываю ужас. Отчасти это объясняется тем, что мы жили в тесном, замкнутом мире иллюзий, оторванные от реальности (и, возможно, от своего «я», вернее, той его части, которая заслуживала уважения). Интересно, в штабе союзников, как и у нас, тоже говорили не о победе над врагом, а о его «истреблении» или «уничтожении»? Как, к примеру, выражался маршал авиации Харрис?
Конечно, все эти разговоры были связаны с идеологической лихорадкой, которой Гитлер заражал любые мероприятия, но особенно кампанию против большевизма. Он ощущал себя защитником Европы от, по его выражению, красных орд. Он в буквальном смысле считал, что это вопрос жизни и смерти. Он возвращался к этому снова и снова. В последние годы мы то и дело слышали: «Мы должны выиграть войну, иначе народы Европы будут безжалостно уничтожены. Сталин не остановится. Он пойдет дальше, на запад; его уже призывают французские коммунисты. Как только русские займут Европу, все наши культурные памятники будут уничтожены. Европа превратится в пустыню, где не будет ничего — ни культуры, ни народов, останутся одни отбросы и повсеместный хаос. Не забывайте, Сталин — это Чингисхан, возродившийся из мрака веков. По сравнению с тем, что произойдет, если мы проиграем, опустошение наших городов покажется невинной шуткой. Мы с нашими двумя сотнями дивизий не смогли остановить русских; разве это под силу нескольким дивизиям союзников? Англосаксы отдадут Европу без борьбы. Я в этом уверен. Они бросят ее на съедение каннибалам. Знаете, после крупных операций по окружению мы находили человеческие кости. Только представьте: они от голода ели друг друга. Лишь бы не сдаваться. Теперь вы понимаете, что это низшая раса, недочеловеки».
Я не раз слышал от него эту последнюю фразу, и даже тогда она поражала меня своим противоречием. Он называл русских Untermenschen именно за то поведение — во всяком случае, в смысле их упорного сопротивления, — которого снова и снова требовал от собственных солдат. Но в то время я не обращал внимания на это противоречие, хотя сегодня оно приводит меня в бешенство. Как это могло быть?
Может быть, противоречие каким-то образом растворялось в личности Гитлера и стало очевидным только после его смерти. Все признают, что Гитлер восхищался тем, что ненавидел; правильнее было бы сказать: он ненавидел то, чем восхищался. Его ненависть на самом деле была восхищением, которое он отказывался признать. Это относится к евреям, Сталину, коммунизму в целом.