Штиллер
Шрифт:
Их последняя встреча: ноябрь, достаточно безрадостный и до появления Штиллера. Уже выпал снег. Юлика лежала на своей веранде, закутанная теплее обычного, даже руки ее были спеленаты верблюжьим одеялом. Настоящая мумия. Двигать она могла только головой, но и тогда в сером тумане видела лишь призрачный скелет ближайшей лиственницы, напоминавшей ей ее собственный рентгеновский снимок. Такой же скелет, в клочьях серого тумана. И это было единственное, что открывалось ее взору. Свинцовое небо, грязные клочья тумана, ползущие по склонам гор. Нельзя было даже понять, ходит ли еще по небу солнце. Вершины гор, такие знакомые и привычные, растворились в тумане, словно таблетки в стакане воды, - серое мутное месиво, ничего больше. Юлика всегда считала, что скучают только глупые люди, она, следовательно, - нет. Оказалось, что скука не имеет ничего общего с глупостью, наоборот, скука, в те дни владевшая Юликой, была утонченно-острым чувством - не знаешь, что ждет тебя через час, и вдобавок этот адский привкус вечности, когда земное время в расчет уже не принимаешь...
Штиллер,
– Что ты ел?
– спросила Юлика.
– Улиток.
Штиллер ни слова не спросил о ее самочувствии. Кстати, приехал он не снизу, не из Цюриха, а из Понтрезины. Об этом он сообщил бедной Юлике почти со злорадством, можно было подумать, что именно сна заставляла Штиллера все лето изворачиваться и лгать. Он приехал из Понтрезины - иными словами, от той женщины. Потом, после этого язвительного сообщения, он снова умолк, не смотрел на Юлику, курил, не сводя глаз с серой пелены вьюги, и губы у него дрожали. Юлика не знала отчего.
– Ну, как ты жил в Париже?
– спросила она.
На это он ответил, что в Париже ему снилась Юлика (таким тоном, словно это было результатом ее интриг). Юлика и раньше терпеть не могла эту его болтовню о снах - сны можно толковать как угодно, - и, разумеется, спрашивала она Штиллера не о его парижских снах, а о том, чем он занимался в Париже. Однако Штиллер рассказал ей свой сон, и даже очень подробно:
– Мы с тобой были в какой-то компании, и вдруг я совершенно пал духом, хотел что-то сказать, но у меня не оказалось голоса, а я должен был говорить громко. Положение - хоть плачь! Л сказать необходимо! Я увидел, что ты улыбаешься, и закричал, ты улыбалась вот так, как сейчас, знаешь, как человек, который всегда и во всем прав, но я все равно продолжаю кричать, и вот ты уходишь, а я не могу тебя удержать, вся компания, конечно, тоже считает, что мне не следует так орать; я веду себя непозволительно, я и сам знаю. "Образумься!
– говорят они.
– Догони ее, утешь, постарайся все загладить!" Я сам знаю, что не прав, бегу, ищу тебя на улицах, нахожу в каком-то парке вроде Люксембургского сада, впрочем, это не имеет значения, весна, и ты сидишь на зеленой лужайке и улыбаешься; я пытаюсь тебя задушить обеими руками, напрягая все свои жизненные силы, но тщетно; притом я знаю: нас видят, я душу, я терзаю тебя, но ты такая гибкая, неподатливая - ты только улыбаешься...
Разумеется, Юлика ничего не ответила. Вскоре пришла сестра, спросила, не озябла ли Юлика. Юлика вежливо поблагодарила. В морозном воздухе было видно, как тает дыханье, но Юлика, обложенная грелками, укутанная одеялами, не мерзла. Когда сестра удалилась, Штиллер сказал:
– Вчера мы со всем этим покончили - Сибилла и я. Вчера, в Понтрезине.
– Что за Сибилла?
– спросила Юлика.
– А теперь все кончено и у нас с тобой, Юлика, кончено навсегда, пойми это.
Юлика молчала.
– Кончено навсегда!
– повторил он.
Эта сцена, надо полагать, была не лишена некоторого комизма: во-первых, Штиллер упрекал свою Юлику, все лето пролежавшую здесь на веранде, - за улыбку, приснившуюся ему в Париже; во-вторых, он преподнес ей эту новость в таком тоне, словно это величайшее событие в истории человечества, словно умирать в санатории сущие пустяки по сравнению со вчерашними понтрезинскими похоронами его семимесячной связи. Не лишена была комизма и его запоздалая исповедь, поток откровенности, признание в любви к даме, которую, как выяснилось, звали Сибиллой. Юлика видела: Штиллера раздражает, что она во время его речи сдувает снежные хрусталики с верблюжьего одеяла. Но что ей было делать? Все лето она боялась того, о чем он сейчас рассказывал, она давно знала, что обманута, и сейчас это уже не было для нее неожиданностью. А безутешный Штиллер все шагал взад-вперед по ее стилизованной веранде и с наслаждением выкладывал подробности, которых Юлика вовсе не требовала от него.
– Да, - сказал он наконец.
– Вот так оно и было.
– А теперь?
Неправда, что Юлика злорадно улыбнулась или вообще улыбнулась. Штиллеру снова что-то пригрезилось. Кстати, не мог же он ожидать, что бедная Юлика зальется слезами оттого, что он лишился своей Сибиллы. Чего он опять ждал от Юлики? Она сдувала снежинки с верблюжьего одеяла, вот и все, а в сухом заявлении Штиллера, что с Юликой, как-никак законной женой, он тоже покончил после разрыва с Сибиллой, не видела логической связи. Штиллер снова сидел на перилах, почти все время глядя на вьюгу, словно он беседовал с призрачными деревьями, словно весь пыл его слов относился не к данной минуте, не к данному месту, не к бедной Юлике; слова его звучали как давно уже заготовленные в глухом одиночестве формулы, которые он нанизывал безотносительно к тому, что было на самом деле, решительно и жестоко, чем жесточе, тем лучше, как бы по чужому велению. Впрочем, он, может быть, сам себе это велел по пути в Давос или в кабачке за блюдом улиток. Неумолимый мужской приказ. Юлика слушала, не в силах избавиться от странного чувства: кто заставляет тебя нести эту жестокую чепуху, славный мой Штиллер, ты ведь не такой! Он был жесток, как несчастный палач, который видит свою жертву и не вправе дать волю жалости, потому что тогда не сможет привести приговор в исполнение, - вот почему Штиллер не смотрел на Юлику, вот почему уставился на вьюгу, на серые лиственницы. И чем больше
– Если бы не это поражение в Испании, - сказал он, - если бы я встретился с тобой, чувствуя себя настоящим, полноценным человеком, я давно ушел бы от тебя, Юлика; наверно, сразу же после первого поцелуя, и мы оба избегли бы нашего несчастного брака. Понимаешь, Юлика, что самое горькое: нам следовало знать наперед, что ничего у нас не получится. И сигналов на нашем пути было достаточно, не хватало только смелости их увидеть. Сегодня я все понимаю. Вероятно, я никогда не любил тебя по-настоящему. Я был влюблен в твою холодность и хрупкость, в твое молчание. Мне хотелось помочь тебе обрести голос, разгадать тебя. Неисполнимая задача! Я вообразил, что нужен тебе. Твоя постоянная усталость, твоя томно-осенняя бледность, твое слабое здоровье... Подсознательно я нуждался в женщине, которую надо оберегать, чтобы самому казаться тем более сильным. Мне надо было завести себе обыкновенную любовницу, понимаешь, Юлика, простую здоровую девушку, которая хочет, чтобы ее обнимали, и сама может обнять тебя, но нет, такой я боялся. Я вообще всего боялся! Ты была для меня как бы пробным камнем. И потому я не мог от тебя уйти. Научить тебя радости - непосильная задача! С моей стороны это было чистым безумием. Я стремился научить тебя радости, а сделал тебя больной, да оно и понятно. Стоит ли быть здоровой с таким мужем; и вот страх, что я тебя сделал несчастной, приковывал меня крепче, чем счастье, которое ты могла бы мне дать.
Один раз Юлика его перебила:
– Почему ты сказал - поражение в Испании?
Ответа не последовало.
– Чувствовала ли ты это? Еще бы! Все было так ясно. С первого же вечера ты влюбилась в мой тайный страх. Это тебе нравилось, моя дорогая, - мужчина, который не может, как все, подойти и обнять тебя, а дрожит от страха, запуганный, надломленный человек, который постоянно хочет в чем-то оправдаться, проверить себя, мужчина с нечистой совестью, идиот, который винит только себя, если что-нибудь не клеится. Разве я не отвечал всегда и за все, даже за погоду? Так и вижу, Юлика, как ты протягиваешь к небу руку, но смотришь не на небо, а на меня. "Ну вот и дождь пошел!" - говоришь ты. И мне нравился этот твой взгляд.
Юлика больше его не перебивала.
– Разве не так?! Почему все эти годы ты не ходила к врачу? Ты не лежала бы на этой унылой веранде, Юлика. Почему ты не хотела быть здоровой женщиной? Нелепо, но это так... Ты не хотела быть здоровой. Ты считала, что я недостаточно тебя люблю, если я радовался, что у тебя нормальная температура. Это сердило тебя. Вспомни бессчетные вечера, когда ты уходила к себе в комнату, ложилась, только чтобы мы не забыли подумать или сказать: "Бедняжка Юлика!" - только бы не ставили тебя на одну доску с другими здоровыми женщинами, этого ты до смерти боялась! Конечно, у тебя были трудные утомительные репетиции, а мне легко было рассуждать - велика ли важность мое ваянье, ведь никакого значения не имело, работаю я или нет, все равно я жил без всяких забот, как паша, а твою работу, я понимаю, глупо было сравнивать с работой других женщин, даже таких, как твоя подруга - педиатр, нелепой и жестокой была бы самая мысль, что кто-нибудь может сравниться с тобой в хрупкой нежности! Твое требование, чтобы тебя лелеяли, щадили (все без исключения), было бесстыдно. И как все к тебе подлаживались, не только твой идиот, а даже те, кто не был в тебя влюблен, один бог знает, почему они тоже чувствовали себя виноватыми, извинялись перед тобой, и если тебе случалось задремать в обществе, потому что разговор шел не о балете, все находили, что ты самоотверженная женщина, укрывали тебя, чтобы ты не озябла, ведь ты не умела сама с себе позаботиться, - сплошные самаритяне. Все начинали говорить шепотом, все знали, что у Юлики завтра утром трудная репетиция! И все они, да и я сам, оказывали тебе дурную услугу, Юлика. И если я так и не мог постичь, почему ты не способна приготовить моим друзьям хотя бы мучную похлебку, неправ был, разумеется, я, ведь свою жену надо принимать такой, какой ее сотворил господь бог. А я всякий раз забывал, какая ты хрупкая, как ты нуждаешься в том, чтобы тебя берегли и лелеяли. Но не успеют мои друзья уйти, ты берешь себя в руки и, падая с ног от усталости, идешь на кухню согреть молочка для Фоксли! Потому что Фоксли это ты!
Штиллер, однажды заговорив, наговорил еще невесть чего, и всё мелочные придирки, пустяки! Юлика только диву давалась.
– Ты, как всегда, помалкиваешь, - сказал он, - считаешь себя олицетворением любви и жертвенности. Знаю. Но я считаю тебя олицетворением нарциссизма. И прежде всего - высокомерия. Я падал перед тобой на колени. Я плакал перед тобой, Юлика, как при известных обстоятельствах мужчины плачут порою, я стыдился, каялся, а ты прощала, неустанно прощала меня. Это правда, но ты ни минуты не испытывала при этом потрясенья, не задумывалась над тем, что, может быть, и ты меня губишь, ты ни разу не дрогнула. Да и зачем? Ты страстотерпица, это знают все наши знакомые, ты - благородное создание, ты не кричишь, не упрекаешь меня, нет, я сам должен был себя упрекать. Ты ни разу не снизошла до упреков, не замарала себя. Но постарайся вспомнить! Избавила ли ты меня хоть раз от укоров совести? Нет, ты только прощала. И этим подтверждала, что я упрекаю себя не напрасно. В прощении женщин есть нечто инфернальное, но тебе это чуждо, моя дорогая, тебе чуждо все. А я чувствительный, как мимоза, - страдал и мог погибнуть не хуже чем от туберкулеза... Я говорю, говорю, Юлика, а ты сдуваешь снежинки с одеяла!